Канун субботы, уже поздно. Хоть отсюда и не видно ни солнца, ни гор, но я знаю — мы на окраине города, в подземелье больницы, громоздящейся над диким ущельем и все глубже И глубже вгрызающейся в него. Людям хочется домой; чем ближе подходит суббота, тем дальше отходит от них город. Они терпеливо ждали, потому что знали — это недолго, несколько минут всего: вошел, посмотрел, поплакал, сказал последнее прости; может, еще бумагу какую подписал, ведь должен же остаться какой-то документ. В конце концов, не я первый, не я, конечно же, и последний.
И вот я их задерживаю. Мне от души жаль этих людей, входящих в контору с опущенной головой, словно они в чем-то провинились. Они что-то хотят сказать, но видят, как я сижу в углу, и у них слова как-то ломаются. Такое жуткое недоразумение. А за стенами я слышу звонки, лихорадочные разговоры по телефону. Они пытаются распутать все это еще до того, как я предамся ложным надеждам.
Но я не предаюсь решительно ничему. Только выпрямляюсь, встаю на ноги и молча смотрю на людей. Это всего лишь перерыв, говорю я самому себе, временное прекращение огня. Но людей это мое вставание пугает, они думают, что я начну сейчас скандалить, они даже готовы к этому, но я и не думаю скандалить, а только принимаюсь ходить по комнате туда-сюда, от одной стены к другой, точно лунатик, и вдруг я, как собака, нахожу на столе тарелку, а в ней засохшее печенье, достаю одно, кладу в рот и начинаю жевать. С самого утра маковой росинки во рту не было.
Но пища застревает у меня в горле, точно я положил в рот вонючую гадость, ползучего какого-то гада.
Меня рвет –
Наконец-то –
Они этого ждали, были к этому готовы. Привыкли, видно. Сразу же усаживают меня, обтирают, подносят какую-то остро пахнущую жидкость.
— Это не мой сын… — бормочу я, а в лице у меня, чувствую, ни кровинки.
Снова входит военный раввин, вид у него страшный, глаза горят, он в отчаянии, борода растрепана, фуражка съехала в сторону, только звездочки по-прежнему блестят на погонах, он молча приглашает меня войти еще раз в помещение, где журчит вода.
Теперь передо мной уже не одна, а три перегородки. Сильный свет, все лампы включены; они думают, что дело в свете, что при сильном свете им легче будет убедить меня. С ними никогда еще ничего подобного не случалось, и эта путаница их прямо пугает. И опять я не выдерживаю. Пролитая кровь… Господня кара … Опять нечем дышать, и сердце безмолвствует. Плыву молча от носилок к носилкам, потерянные лица, молодые парни, что твои школьники, только глаза зажмурены.
Не он.
Подводят меня еще раз к первым носилкам, они видно, решили-таки свести меня с ума.
— Мне очень жаль… — речь обрывается, и я падаю на военного раввина, на канавки, высеченные вдоль стен, которые наконец-то открываются моему взору.
Кажется, мне все-таки придется разобрать тот миг, когда я узнал о его смерти.
Летнее утро, небо разодрано от края до края, июнь, последние дни учебного года, я встаю поздно, в теле какая-то слабость, с трудом прихожу в себя, плохо ощущаю время, и сразу на меня наваливается пылающее солнце.
Поднимаюсь по ступенькам школы, звонок уже был. Его отголоски дребезжат в листве дерев, где-то там, в зеленоватом воздухе. Шагаю по пустеющим коридорам, вместе с последними школьниками, спешащими в классы, пробираюсь в свой выпускной-А, который — я еще издали чувствую — нервничает и сердито гудит.
Сбившиеся кучей у двери замечают меня издалека, чертыхаются и спешат на свои места: класс предупрежден. Последний визг девушек. Я уже на пороге, они напряженно стоят у своих табуреток, на столах разложены чистые листы, точно белые флаги в знак капитуляции, Библии спрятаны.
Вот так, я их терроризирую преподаванием Библии.
Каждая контрольная приобретает какое-то жуткое значение
Я здороваюсь с ними, они садятся. Вызываю одну из учениц, она выходит к доске, изящная, длинные волосы, берет у меня, не говоря ни слова, бланки контрольной, обходит молча ряды столов и раздает их. Глубокая тишина, поникшие головы. Напряженный столбняк первого, лихорадочного ознакомления.
Я знаю: очень трудная контрольная. Никогда я еще не составлял такого беспощадного текста. Они поднимают головы, лица начинают гореть, вспыхивает немая растерянность. Они бросают друг на друга взгляды, полные отчаяния. Некоторые поднимают руку, но я стою высоко над ними и жестом заставляю их опустить руки. Они ошарашены, так и не поняли моей цели. Сказать они ничего не могут, потому что я не даю. Сидят одиноко, каждый на своем месте. Вдруг, словно им света мало, кто-то встает и раздвигает шторы. Но от этого толку мало. Сильный свет, который сейчас заливает класс, их еще больше раздражает. Они пытаются написать что-нибудь, грызут ручки, но ничего у них не получается, некоторые уже комкают бумагу. Один, с пылающим лицом, встает и демонстративно покидает класс. За ним второй, третий, вроде взбунтовались. Наконец-то! В эту самую минуту раздаются торопливые шаги директора. Может, до него уже дошел слух. Он открывает дверь, входит бледный весь, запыхавшись, даже не смотрит в сторону ребят, а сразу направляется ко мне, хватает за рукав — мы с ним уже три года не разговариваем — и вдруг, на виду у ребят, обнимает меня за плечи и шепчет: одну минуточку… оставьте их… неважно… пойдемте со мной…
Первый вариант — не сопротивляться. Отпустить людей. Не отнимать у них время. Не бороться со слабеющим солнцем. Дать всем спокойно вернуться в Иерусалим, отпустить домой и раввина. Самому выйти тоже из игры, распрощаться со всеми, спуститься с гор, вернуться домой, пусть и не засветло, пробраться украдкой темной нашей улицей, войти через заднюю дверь и первым делом закрыть ставни. Раздеться, ни о чем не думать, никому ничего не говорить, а отключить телефон, запереть двери и ждать. Постелить постель и попытаться заснуть. Ждать нового извещения, более авторитетного.
Второй вариант — заупрямиться, бузить, рвать на себе одежду. Наброситься на военного раввина, на всех. Потребовать от них доказательств. Поднять людей для новых поисков. Колонна машин на улицах Иерусалима в самый канун субботы, разъезжать от одной больницы к другой, копаться в подвалах, спуститься в самую преисподнюю, но найти его.
Еще один вариант — не шевелиться. Ничего не делать. Лежать вот так на этих носилках, под этим одеялом, прямо в этой больнице, тут же в этой конторе. Вот кто-то уже подносит к моим губам стакан воды. Открываю глаза. Это военный раввин, этот дикого вида пророк, впавший в отчаяние; кругом стоят врачи, а он собственноручно, очень бережно поит меня водой.
Он чувствует, что я жду от него объяснения –
Но у него нет объяснения –
Непонятно все это.
У него даже слов нет.
За всю службу с ним ничего подобного не случалось.
Не только он — никто тут ничего не понимает.
Произошла какая-то роковая ошибка –
Телефонными разговорами тут ничего не сделаешь, он это прекрасно знает. Надо начать с первоисточников: с дивизии, полка, может, даже батальона.
Трудно мне, что и говорить, но кто знает — может именно потому, что трудно, выйдет еще воскресение.
Ему не хочется произнести это слово, уж больно оно непомерное. Он очень боится ложных надежд.
В Мидраше есть одно чудное место, очень умное, ну да теперь не время.
Страшное время, совсем безумное –
Бегает с одних похорон на другие.
По вечерам сидит дома и обновляет надгробные речи –
И, нагнувшись ко мне: оставаться здесь, на этих носилках, под этим одеялом — толку никакого. Надо подняться в Иерусалим — Если можно, еще до наступления субботы — Предлагает поэтому крепиться, то есть, если, конечно, у меня осталось хоть немного сил. Сбросить с себя одеяло, слезть с носилок. Теперь меня уже никуда не отпустят одного.
Кстати, и с точки зрения Галахи мое положение не совсем ясно — обязан ли я надрезать лацкан пиджака в знак траура или не обязан. Однако на всякий случай, да чтобы я не строил себе иллюзий, да и суббота на носу, он достает из кармана маленький ножик, сбрасывает с меня одеяло и, хоть я и не встал еще, делает на моем пиджаке длинный надрез, поближе к сердцу.