Выбрать главу

Но скоро я убедился, что эти прекраснодушные настроения - наполовину дым и тлен. Каждый день швырял мне в лицо жесткие доказательства того, что человек не так просто меняется и революция пока что не уничтожила ни ненависти, ни взаимного недоверия.

Я гнал от себя эту неприятную мысль, но она не уходила и омрачала мою радость. Все чаще вспыхивал гнев. Особенно сильно я начал ненавидеть приглаженных и либеральных интеллигентов, стремительно и явно поглупевших, по моему мнению, от недоброжелательства к своему, недавно еще умилявшему их, народу. Но это еще не значило, что я целиком принимал в то время революцию Октябрьскую. Многое я принимал, иное отвергал, особенно все, что казалось мне пренебрежением к прошлой культуре.

Принять целиком Октябрь мне мешало мое идеалистическое воспитание. Поэтому первые два-три года Октябрьской революции я прожил не как ее участник, а как глубоко заинтересованный свидетель.

Только в 1920 году я понял, что нет другого пути, чем тот, который избран моим народом. Тогда сразу же отлегло от сердца. Началось время веры и больших надежд Дальнейшая жизнь пошла уже не случайно, а более осмысленно и более или менее твердо по пути служения народу в той области, которая представлялась мне наиболее действенной и соответствующей моим силам,- в литературе.

Неизвестно, какой путь лучше - от сомнения к признанию или путь, лишенный всяческих сомнений.

Во всяком случае, глубокая преданность свободе, справедливости и гуманности, равно как и честность перед самим собой всегда казались мне непременными качествами человека нашей революционной эпохи.

Холодную весну 1917 года сменило душное лето.

Жаркий ветер гонял по мостовой вороха измятых и рваных газет. Почти каждый день в Москве появлялись новые газеты, иногда самых необыкновенных направлений, вплоть до теософских и анархических с лозунгом:

"Анархия - мать порядка". Эти шумные и большей частью безграмотные листки жили один-два дня.

Ветер трепал на стенах десятки то обличительных, то призывающих к благоразумию воззваний. Воздух был пропитан керосиновым запахом типографской краски и ржаного хлеба. Этот последний деревенский запах принесла с собой армия. Город заполнялся солдатами, валившими в тыл, несмотря на крикливые приказы Керенского.

Москва превратилась в буйное военное становище. Солдаты плотно оседали вокруг вокзалов. Привокзальные площади курились дымом, как развалины завоеванных городов. Но это был не пороховой дым, а дым махорки. Ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи.

Красный флаг, привязанный к воинственно поднятой бронзовой сабле Скобелева, давно выгорел от солнца, но победоносно шумел на ветру.

Над городом висела пелена пьюи. В ней и день и ночь горели заспанные желтые фонари. Их просто забывали гасить.

Для экономии электричества часы по приказу правительства сильно передвинули назад. Солнце заходило в четыре часа дня.

Весь город был на ногах. Квартиры пустовали. Ночи напролет люди хрипли на митингах, слонялись от бессонницы по улицам, сидели и спорили в скверах или просто на панели. Незнакомые, встречаясь на митингах, в одно мгновение становились друзьями или врагами. Прошло уже четыре месяца с начала революции, но возбуждение не затихало. Тревога все так же томила сердца.

Я решил поехать на осень к матери. Я вымотался в Москве. За все это время я ничего не успел прочесть, кроме множества наспех отпечатанных на газетной бумаге политических брошюр, отражавших непримиримую схватку партий. Я мечтал, как о чем-то несбыточном, о возможности перечитать "Войну и мир" Толстого. Мне казалось тогда, что этот роман написан два века назад.

Мама жила с сестрой Галей в Полесье, невдалеке от городка Чернобыля. Там у моей киевской тетушки Веры была небольшая усадьба Копань, и мама согласилась жить в Копани и вести скудное тамошнее хозяйство. Мама любила возиться с землей. Одно время она даже мечтала сделать меня агрономом.

Я ехал через Киев. Он, так же как и Москва, ключом кипел на минингах. Только вместо "долой!" и "ура!" здесь кричали "геть!" и "слава!", а вместо марсельезы пели "Заповит" Шевченко и "Ще не вмерла Украина").

До Чернобыля я плыл по Днепру и Припяти на маленьком облупленном пароходе "Володя". Это был очень старательный пароход. Изредка капитан седоусый украинец с красным бантом на груди - подымался на мостик и говорил, посмеиваясь, в машинное отделение:

- А ну, "Володя"! Жми! Старайся для революции!

И "Володя" старался. Он начинал изо всей силы пыхтеть паром, торопливо бить плицами по воде и заметно прибавлял ход. Но это продолжалось недолго. Вскоре плицы снова лениво плескались за бортом, добродушные пассажиры укладывались отдохнуть на палубе, с берега сладко тянуло болотным багульником, и треск кузнечиков сливался в усыпительный перезвон.

Я тоже отсыпался на палубе. Москва казалась отсюда запутанным сном.

Из Чернобыля надо было ехать сорок верст на лошадях через сосновые леса и сыпучие пески. Лошади брели шагом. Поскрипывали колеса, от старой сбруи пахло дегтем. Возница - маленький "дядько" в худой коричневой свитке - все спрашивал:

- Там в Москве, безусловно перед вами извиняюсь, ще не слышно, когда произойдет вселенское разрешение?

- Какое разрешение?

- Чтобы хлеборобам самосильно пановать над землей. А панов и подпанков гнать дрючками под зад к бисовой матери. Говорят, Керенский тому препятствует, шило ему в бок!

Копань оказалась маленькой усадьбой, вернее заброшенным хутором. На поляне в лесу стояла большая старая хата под гнилой соломенной крышей и какие-то ветхие сарайчики. Изгороди не было. Лес обступал хату со всех сторон. Гул сосен показался мне, после московской сумятицы, особенно величавым и успокоительным. Мама, увидев меня, сдержала слезы. Только губы у нее задрожали и осекся голос. Но тут же она обняла меня, прижалась седой головой к моему плечу и долго стояла неподвижно и молча, глотая слезы. Она никогда еще так не обнимала меня, как старшего, как защитника, как единственную опору в ее неудачливой жизни.

А Галя крепко стиснула меня за локоть, и из-под выпуклых стекол ее очков капали слезы. Она их не вытирала.

Я неумело успокаивал маму. Я часто вспоминал ее и думал о ней, но только теперь понял, что жизнь не оставила ей ничего, кроме единственной горькой и спрятанной глубоко на сердце любви к двум оставшимся живым существам - ко мне и к Гале. Это были последние крохи любви, которыми она жила. Ради этой любви она безропотно переносила унижения со стороны богатых родственников, тяжелую работу и полную заброшенность в этих безлюдных лесах.

В сумерки мама виноватым голосом заметила, что сейчас совершенно невозможно достать керосина - его нет даже в Чернобыле - и потому они с Галей сидят по вечерам при лучине.

До тех пор я никогда не видел лучины. Ее яркий багровый огонь мне даже понравился.

Мама, перебирая сухими, огрубевшими от земли пальцами бахрому на платке, неуверенно сказала:

- Как бы хорошо было, Костик, если бы ты остался здесь с нами совсем. Так опасно теперь разлучаться. Мы бы прожили. Правда, на картошке и сале, но зато все вместе. Как ты думаешь, Костик?

Она не решалась посмотреть мне в лицо и сидела, опустив глаза.

Я промолчал.

Мама начала вставлять в железный зажим новую лучину. Руки у нее дрожали.

- Мы говорили с Галей,- сказала она, не оборачиваясь,- что если ты не бросил свою мысль стать писателем, то тебе все равно где работать. А здесь тихо. И никто тебе не будет мешать.

Молчать больше было нельзя.

- Я подумаю,- ответил я.

Мама подошла и пригладила мне волосы.

- Ну вот и хорошо,- сказала она и грустно улыбнулась.- Вот и хорошо. Правда, подумай, Костик.

Сколько бы ни пришлось жить на свете, никогда не перестанешь удивляться России. У меня это удивление началось в детстве и не прошло до сих пор. Нет в мире страны более неожиданной и противоречивой.

В Копани я убедился в этом на второй же день после своего приезда.

Я рассказывал маме и Гале о революционной Москве и в это время увидел в окно, как из леса плелся к усадьбе сгорбленный дряхлый монашек в пыльной рясе и потертой островерхой скуфейке. Он вошел, покрестился на пустой угол, поклонился нам в пояс и попросил маму обменять для братии сушеные грибы на соль. Монашек появился будто из допетровских времен.