Выбрать главу

Соль у мамы была. Она отсыпала монашку четверть мешка, но грибы не взяла,- в этом лесном краю и своих грибов некуда было девать.

Мама напоила монашка чаем. Он сидел за столом, не снимая скуфейки, пил чай вприкуску с постным сахаром, и мелкие слезы изредка стекали по его желтым, как церковный воск, щекам. Он тщательно вытирал их рукавом рясы и говорил:

- Сподобил господь еще раз перед кончиной попить чайку с сахарком. Истинно пожалел меня господь, снизошел к моему прозябанию.

Мама вышла за чем-то в соседнюю комнату. Я вышел вслед за ней и спросил, откуда здесь этот монах. Мама рассказала, что в десяти верстах от Копани, в самом глухом углу леса на берегу реки Уж, с давних времен стоит маленький скит. Сейчас, после революции, все мало-мальски здоровые монахи разбежались и в скиту осталось только несколько немощных старцев.

- Ты бы сходил в этот скит,- посоветовала мне мама.- Поговорил с ними. Для тебя это будет, может быть, интересно.

Через несколько дней я пошел в скит. Лес был темен, завален буреломом. Потом не на поляне, а прямо в лесу, среди деревьев, я наткнулся на высокий тын из почернелых бревен. Такие тыны я видел на картинах Рериха и Нестерова, изображавших старые обители.

Я пошел вдоль тына к воротам. Они были заколочены. Я долго стучал в калитку, пока мне не открыл тот самый монашек, что приходил за солью.

Я вошел в заросший травой дворик, увидел рубленную из сосны косую маленькую церковь и сразу как бы выпал из своего столетия.

Из церкви слышалось старческое пение. Изредка тренькал на звоннице колокол.

- Уж и не знаем,- сказал мне монашек,- звонить или нет. Опасаемся. Как бы обиды не было от этого для предержащих ныне властей. Вот и звоним чуть-чуть. Ворона сидит на звоннице - так и та не слетает. Пожалуйте в храм.

Мы вошли в церковь. Горело всего три-четыре свечи. Старики в черных схимнических рясах с нашитыми на них белыми крестами и черепами не шевельнулись. Коричневой позолотой поблескивали во мраке узкие лица святителей. Горьковато пахло горелыми можжевеловыми ягодами,- ими монахи курили вместо ладана.

Все как-то смешалось в сознании,- древний скит, унылые песнопения, гул сосен за стенами церкви, черепа на рясах схимников, Москва, крест над могилой Лели, окопные завшивевшие солдаты, синагога в Кобрине, огопь маяка в Таганроге, митинги, революция, марсельеза, Керенский, "Мир хижинам - война дворцам". Все это казалось пестрым сном,- это почти неправдоподобное течение моей жизни. Ожидание перемен стало в этой жизни уже привычкой.

Как все это осмыслить? Как понять? Как найти в этом хаосе ту ясность, без которой ничего нельзя сделать подлинного и ценного? И как объяснить самому себе то состояние, что делает человека одновременно и приверженцем революции, последователем великих передовых идей, и собеседником Гейне, и современником древней Руси, поющей здесь, в скиту, дребезжащими голосами о том, что человек заслужил райское блаженство "и ныне и присно и во веки веков". И почему, когда я слушаю эти слова, мне вспоминаются стихи: "Нижет печаль моя жемчуги скатные, в кованый сыплет ларец". Что-то общее мне чудится в этих стихах и песнопениях монахов.

Я ушел из скита и долго еще не мог привести в порядок свои мысли.

С тех пор я каждый раз, когда ходил на реку Уж ловить рыбу, заходил в скит. Монахи угощали меня старым медом с холодной водой.

Газет не было, за ними надо было ездить на хромой .лошади в Чернобыль.

Я успел туда съездить один только раз и привез в Копань известие о корниловском мятеже и о том, что немцы перешли в наступление и заняли Ригу.

Но второй раз мама не отпустила меня в Чернобыль. В лесах появилась какая-то банда - не то белые пленные австрийцы, не то выпущенные из тюрьмы арестанты. Банду эту никто не видел, но все встревожились.

Время шло. О банде уже долго ничего не было слышно, и все успокоились. Поздней осенью я наконец уехал в Киев, а оттуда в Москву. Мама взяла с меня слово, что я вернусь следующей весной.

Когда я уезжал, Полесье стояло в сухой желтой листве и мягких туманах.

Через неделю после моего отъезда неизвестная банда налетела на скит, перерыла кельи в поисках серебра, расстреляла монахов и подожгла церковь. Но церковь была сложена из окаменелых бревен и потому только обуглилась, но не сгорела.

Синие факелы

В Москве я поселился в двухэтажном доме у Никитских ворот. Дом этот выходил на три улицы: Тверской бульвар, Большую Никитскую и Леонтьевский переулок. С четвертой стороны он был вплотную прижат к глухой стене брандмауэру шестиэтажного дома.

Напротив, на стрелке Тверского бульвара (где сейчас памятник Тимирязеву), стояло в то время скучное и длинное здание. Там помещалась аптека, а в подвалах был склад медикаментов. Окна моей комнаты выходили на эту аптеку.

Приходится так подробно говорить о расположении дома потому, что оно оказалось причиной некоторых не совсем обычных событий, описанных ниже.

Однажды, в седую от морозного дыма осеннюю ночь, я проснулся в своей комнате на втором этаже от странного ощущения, будто кто-то мгновенно выдавил из нее весь воздух. От этого ощущения я на несколько секунд оглох.

Я вскочил. Пол был засыпан осколками оконных стекол. Они блестели в свете высокого и туманного месяца, влачившегося над уснувшей Москвой. Глубокая тишина стояла вокруг.

Потом раздался короткий гром. Нарастающий резкий вой пронесся на уровне выбитых окон, и тотчас с длинным грохотом обрушился угол дома у Никитских ворот. В комнате у хозяина квартиры заплакали дети.

В первую минуту нельзя было, конечно, догадаться, что это бьет прямой наводкой по Никитским воротам орудие, поставленное у памятника Пушкину. Выяснилось это позже.

После второго выстрела снова вернулась тишина. Месяц все так же внимательно смотрел с туманных ночных небес на разбитые стекла на полу.

Через несколько минут у Никитских ворот длинно забил пулемет.

Так начался в Москве октябрьский бой, или, как тогда говорили, "октябрьский переворот". Он длился несколько дней.

В ответ на пулеметный огонь разгорелась винтовочная пальба. Пуля чмокнула в стену и прострелила портрет Чехова. Потом я нашел этот портрет под обвалившейся штукатуркой. Пуля попала Чехову в грудь и прорвала белый пикейный жилет.

Перестрелка трещала, как горящий валежник. Пули густо цокали по железным крышам. Мой квартирный хозяин, пожилой вдовец архитектор, крикнул мне, чтобы я шел к нему в задние комнаты. Они выходили окнами во двор.

Там на полу сидели две маленькие девочки и старая няня. Старуха закрыла девочек с головой теплым платком.

- Здесь безопасно,- сказал хозяин.- Пули вряд ли пробьют внутренние стены.

Старшая девочка спросила из-под платка:

- Папа, это немцы напали на Москву?

- Никаких немцев нет.

- А кто же стреляет?

- Замолчи! - прикрикнул отец.

Я вернулся в свою комнату и, прижавшись к простенку, заглянул наискось в окно. Месяц затянуло черными тучами. Громады домов с погашенными огнями едва угадывались во мраке. Беспрестанно вспыхивали огни выстрелов и на разные голоса пели пули. То это был тонкий свист, то визг, то странный клекочущий звук, будто пули кувыркались в воздухе.

Я пытался увидеть людей, но вспышки выстрелов не давали для этого достаточно света. Судя по огню, красногвардейцы, наступавшие от Страстной площади, дошли уже до половины бульвара, где стоял деревянный вычурный павильон летнего ресторана. Юнкера залегли на площади у Никитских ворот.

Внезапно под окнами с тихим гулом загорелся, качаясь на ветру, высокий синий язык огня. Он был похож на факел. В его мертвенном свете стали наконец видны люди, перебегавшие от дерева к дереву.

Вскоре второй синий факел вспыхнул на противоположной стороне бульвара.

Это пули разбили горелки газовых фонарей, и горящий газ начал вырываться прямо из труб.

При его мигающем свете огонь тотчас усилился.

Я вернулся к хозяину.

- Ну как? - спросил он.

- Надо уводить отсюда детей.

- Куда? - спросил хозяин.- Тверской бульвар под огнем.

- На Большую Никитскую. Через магазины.

- По Большой Никитской и по кино "Унион" красногвардейцы бьют из пулеметов с Малой Никитской. В кино - штаб юнкеров.