Дома меня ждал чужой паренек, чуть постарше моих двадцати пяти лет, с ордером на обыск и арест.
Жена и домработница смотрели на меня с ужасом, словно я на их глазах погибал. Я знал, что в книгах мужественные герои ведут себя при арестах с достоинством и спокойствием. Я не мог оказаться хуже, чем они, тем более на глазах жены и милой девушки, бежавшей из разоренного и голодного села в более спокойный и сытый город. Я помнил, как вел себя Борис Савинков, когда его, ужинавшего в избе на белорусской границе с Польшей, схватили чекисты. И я разыграл сцену для двух женщин точно по Савинкову.
– Делайте свое дело, а я буду делать свое, – сказал я оперативнику из ГПУ и попросил домработницу: – Машенька, есть хочу, давай, что наготовила.
Жена показывала оперативнику, где лежат мои вещи, письма и рукописи, а я неторопливо поедал яичницу. Он управился с обыском быстрей, чем я с ужином, и подошел ко мне с кипой бумаг.
– Письма, записи и паспорт с профсоюзным билетом забираю, а диплом об окончании университета оставляю, он еще понадобится вам в жизни. Распишитесь в протоколе изъятия.
– Паспорт и профбилет мне тоже нужны в жизни, -возразил я.
– Это решать не вам и не мне. Кому положено, установят, что вам нужно для жизни. Одевайтесь, поедем.
Я в это время, покончив с яичницей, принялся за какао.
– Раньше, чем поужинаю, одеваться не буду. Если вам скучно ждать, могу и вам налить чашечку.
Он присел, зло поглядел на меня.
– Вы, оказывается, порядочный нахал.
– Просто человек, которому вы давать какао не будете. Надо заправиться на дорогу.
Одевшись, я поцеловал спящую в кроватке двухлетнюю дочку, обнял жену, попрощался с Машей.
– До скорого возвращения, долго задерживаться не буду, – бодро пообещал я женщинам. – Наверное, какие-нибудь пустяки, недоразумение легко разъяснится.
Хорошо помню, что, обещая им скорое возвращение, я знал, что ни скорого, ни вообще возвращения,
возможно, не будет. Слишком уж зловеще сгустилась политическая атмосфера лета 1936 года.
Во дворе стояла закрытая арестантская машина – обшарпанный фургон с решетчатой дверью сзади. Вскоре мне предстояло разъезжать в иных тюремных машинах: роскошных грузовиках с камуфлирующей надписью «Мясо», свежо выкрашенных, глухо задраенных, внутри с десятком крохотных изолированных стоячих камер на одного, а всего на добрый десяток арестантов, которым нельзя ни видеться, ни переговариваться, – техническое совершенство, специально сконструированное для перевозок подследственных.
Была уже глубокая светлая ночь, когда меня привезли в тюрьму на Нижегородской, раздели, обыскали и поселили в одиночной камере. Ко мне досрочно возвратилась ожидавшаяся лишь завтра малярийная лихорадка. Я впал в забытье. В последние месяцы мне стало нравиться полусознание-полубодрствование после озноба и тряски. Вероятно, тут было что-то схожее с наркотическим дурманом: фантастические видения, мир без предметов и света, одни ощущения – нереальности, ставшие предметными. Алкогольное опьянение таких ощущений не давало.
Утром меня снова посадили в автокаталажку, переслали в Большой Дом и заперли в камеру, в которой могло бы поместиться свободно человек двадцать, а находился в ней лишь я один. Окно было из тех, в какие ничего не углядеть, зато дверью служила массивная решетка от пола до потолка: каждый проходивший по коридору мог видеть меня. И я мог разглядывать всех проходящих, только их было мало, они ходили торопливо и в решетчатую дверь не всматривались. Самая пора была поразмыслить, какие обвинения мне предъявят и какого наказания ожидать, раз уж притянули под наказание. Но я не сумел задуматься о себе. Я рассматривал камеру и думал о тех, кто сидел в ней. Стены были покрыты надписями, выцарапанными в штукатурке не то острыми деревяшками, не то черенками алюминиевых ложек – их выдавали к еде. И по надписям было видно, что камерный народ подбирался разный. Какого-либо предпочтения аристократам и интеллигентам перед рабочими и совслужащими я не разглядел. Большинство изливало душу в матерщине, кто-то скорбел о матери родной, кто-то заклинал свою девушку вечно помнить о нем. Несколько надписей я запомнил на всю жизнь. «Получил пять лет Чибью по статье Уголовного кодекса РСФСР за не хрен собачий», - с мрачной корявостью извещал кто-то, осужденный в Печорские лагеря в районе местечка Чибия. Двое, по всему – интеллигенты, затеяли настенный спор на философско-тюремную тему: «Не теряй надежды, сюда входящий: ты не один!» – оптимистически переиначивал Данте первый. «И не радуйся, уходящий: тебя не забудут!» – зловеще откликался другой. Я думал о том, что во Франции существует Академия Надписей и что почтенные академики, ее действительные и почетные члены, по найденным на могильных камнях письменам составляют отчетливое представление о жизни народа, оставившего эти полустертые знаки. Какую картину нашей жизни нарисовали бы чужие ученые, если бы .им предъявили целую библиотеку настенных надписей в советских тюрьмах? Я не предвидел, что всего через год мне в составе большого этапа осужденных придется проходить под надвратной церковью одного из вологодских монастырей, превращенных ныне в тюрьму, и на воротах мы увидим отнюдь не обещающий отдохновения выполненный в камне призыв: «Придите ко Мне все страждущие – и Я упокою вас». Многие этапники, и один мой содельник в том числе, и впрямь нашли вечное упокоение в этом храме страждущих со строгим режимом содержания.