Угрюмый в гимназии, в университете я — весел, строю шаржи с Владимировым, со студентом Ивановым, сею пожарной кишкою, бившей гротесками; когда мы с грохотом выбрасывались на крышу из окон лаборатории, начиналось лазанье по карнизу и по перилам: со стаканом чаю на голове (мой номер).
Я появлялся в обществе, где музицировали и пели; меня выбирали распорядителем на концертах; между писанием и теоретизированием я находил время распространять билеты, благодарить Никиша и Ван-Зандт;22 были слабости: к хорошо сшитой одежде; но стиль «белоподкладочника» был ненавистен; раз кто-то сказал:
— «Белый ходит с Кантом».
Разумелся философ: Иммануил Кант; было понято: — «белый кант» студенческого сюртука, которым шиковали дурного тона студенческие франты; каламбур характерен для мозгов мещан: в этих мозгах превращалось хождение Белого с Кантом (книгою Канта) в «белый кант» сюртука; однажды меня пустили без одежд, но в маске по собственной вилле, которой не было, — кончики языков модернистических дамочек и роговые очки кавалеров: от желтой прессы.
— «Как, вы есть Белый! — воскликнул глупый присяжный поверенный, встретив меня за обедом у И. К.23 — Вы так скромны!»
Он думал: моя программа-минимум — битье зеркал.
И я решительно разочаровал Дягилева, познакомясь с ним осенью 1902 года; Дягилев жаловался на меня Мережковскому:
— «Я познакомился с Белым… Я думал, что он запроповедует что-нибудь, а он — ничего!»
Дягилеву хотелось видеть меня юродивым; его оскорбил мой вид студента, любящего поговорить о… Менделееве; внутренняя жизнь — одна; вид — другое; вид был выдержанный; недаром профессора проспали нарождение декадента; он сидел в месте сердца, пока рука студента подавала приличные «рефератики», вызывавшие приличные надежды в приличном обществе.
Кружок Владимировых
Прорвавши кордон из профессоров, к нам являются новые люди; и эти люди ходят — ко мне.
Я переживаю приятное знание, что ко мне, к Петровскому, к Владимирову прислушиваются; квартира Владимировых — эмбрион салона; чайный стол М. С. Соловьева — эмбрион академии, в которой родители моего друга Сережи и я с другом, различаясь в возрасте, — заседающий центр, где, себя ища, начинаем законодательствовать; непонимающие не фыркают, как студент Воронков (ныне профессор) во время моих занятий: по остеологии.
— «Когда говорит Бугаев, — не понимаю: точно китайский!»
Отныне «язык» мой принят в кучке, добровольно пришедшей к нам из других обществ, где выражаются понятно, но скучно.
До 1901 года мой разговор с друзьями — разговор с глазу на глаз; происходит он — в университетском коридоре, под открытым небом: в Кремле, на Арбате, в Новодевичьем монастыре или на лавочке Пречистенского бульвара; я — перипатетик24, развиваю походя свою философию жизни; поднимая руку над кремлевской стеной, я клянусь Ибсеном и Ницше, что от быта не останется камня на камне.
Раз я свергаю с перил моста в желтые воды Москвы-реки только что вышедшую «Книгу раздумий» со стихами Брюсова, Курсинского, Бальмонта и Модеста Дурнова25. Как был сконфужен года через полтора, когда выслушал от Брюсова:
— «За что вы гневаетесь на „Книгу раздумий“, Борис Николаевич?»
— «Я?»
И Брюсов с улыбкой докладывает:
— «Вы же ее свергли в воду с Каменного моста?» Соловьевы передали Брюсову жест, означавший: уничтожение декадентства для символизма.
— «Свергал, Валерий Яковлевич, — был грех»26.
Иногда прогулки вдвоем-втроем увенчивались восхождением на Иванову колокольню; я становился на перила испытать головокружение, называемое мною чувством Сольнеса — строителя башни из драмы Ибсена27.
Я себя приучал к высоте.
Из этого явствует: как-то сразу я стал самоуверенным юношей.
Мой «китайский» язык оказался не так уж «китаечен»; на нем отчасти объяснялись и в кружке Станкевича;28 нечто от философской витиеватости — старинной, московской — было ведь и в моих речах: реминисценция сороковых годов, студенту Воронкову неведомых.
В другом отношении «китайщина» нашего языка — сгущенность метафор, афористичность и тенденция к остраннению; оправдывая право на афоризм, — скажу более, — футуризм выражений (до футуризма), я ввожу в речь рискованные уподобления, за которые мне потом влетело от критики.
Лишь в кругу близких для каламбура, а не печатного слова29 я запрыгивал и в лексикон Хлебникова.
Михаил Сергеевич Соловьев в предсмертном бреду бормотал:
— «На окне стоит красный цветок; Боря прямо сказал бы: „бум“».
В ассоциациях бреда М. С. выразил стиль отношения к моим заумным заскокам; я доказывал: слово «кукла» состоит из двух жестов, которые я производил руками: «кук» — руки, соединяясь острым углом, пыряют ладонями пространство; «ла» — округлое движение разъединившихся рук.
Понятие «звуковая метафора» еще не известно; но, опираясь на аналогии ощущений, я изощрялся в звуковых прозвищах и доказывал, что прозвище, данное другу, «кивый бутик», в слове «кивый» отмечает иронию, которой болен мой друг; в существительном «бутик» — звуковая живопись детской доверчивости.
— «Они — идиоты!» — воскликнули б иные из мещан, услышав, как мы отдавались шаржам словосочетаний.
Но если бы мне бросили в лицо, что я «брежу», претрезво заговорил бы о трудах профессоров Грубера и Вундта, вскрывавших аналогии ощущений; это вовсе не означало моего согласия с Вундтом, а лишь указывало на то, что и почтенные профессора уделяли внимание проблемам «декадентов».
— «В этом безумии есть нечто систематическое», — должен был бы сказать мещанин, почтенных профессоров не читавший и декадентов ругавший.
Уж и мстил мне мещанин за непонимание шаржей и за «философские» комментарии к ним: мстил в годах; и месть мещанина прожалила десятилетие.
Состав кружка «аргонавтов», в те годы студентов, — незауряден30.
В. В. Владимиров — умница с мыслями: он исходил Мурман в целях научного изучения одежды; художник, штудировавший по Гильдебрандту проблему формы, читавший Дарвина, посетитель лекций, концертов, театров, хозяин, группировавший вокруг себя, человек очень трезвый, мужественно несший жизненные бремена, фантазер и весельчак; не слишком много водилось художников с высшим образованием, соединяющих ремесло с чтеньем Оствальда и Дарвина.
Соединяла нас память об отсиживании в одном классе уроков Павликовского. Гнусливый крик латиниста-тирана:
— «Бугаев, Владимиров, — я вас попрошу вон… Янчин…»
Соединяла память о подносящих нас к романтизму Жуковского рыканиях Л. И. Поливанова; соединяли стояния перед полотнами Нестерова в «Третьяковке» [Картинная галерея], когда мы, воспользовавшись пустым часом в гимназии, драли с Пречистенки в Лаврушинский переулок, чтобы поделиться мыслями о «чахлых» нестеровских березках. Соединяли прогулки по Кремлю, разглядывание башенок.
Соединило по-новому естествознание: посещение «парницы» Анучина; в будущем — соединила жизнь.
И остались в памяти незабываемые беседы в Мюнхене31, — перед старыми мастерами — Грюневальдом, Вольгемутом, Дюрером, Кранахом, где Владимиров прочитывал мне лекции об отличии перспективы у итальянцев и немцев; лекции переходили в демонстрацию, ибо Грюневальд висел — под носом; итальянцы же висели через залу; мы выходили из Старой Пинакотеки и шли коротать день в золото листьев Английского парка, а вечером вместе посиживали в кабачке «Симплициссимус», изучая чудачества Шолома Аша, бас пролетарского поэта, Людвига Шарфа, и постный нос, торчавший из-за копны волос, Мюзама, анархиста, будущего деятеля эпохи советов в Баварии.