Потом началось окончательное раздевание. Отец, притопывая и пристукивая деревянной ногой, помогал гостю. Помогала и мать, правда, несколько робея по женской скромности. Принимая одежду из рук гостя и передавая ее матери, отец не упускал случая каждый раз сделать какое‑нибудь замечание, дабы гость смог видеть, что и он, отец, знавал хорошие вещи. Так, например, он заметил, что «пальтецо — жидковато, из бобрика», что «на саквояжике надо будет протереть замочки, чтоб ржа не насела».
Чем больше отец старался придать себе солидности и независимости, тем больше получался искательным и робким.
Мать, как всегда, с первой минуты вела себя с гостем со спокойным и вежливым достоинством. Гость уважительно величал ее по имени–отчеству, чего не делал по отношению к отцу. А с ним все так: или «Карпуша», или никак!..
Узнав, что самовара и чайника в доме нет, гость великодушно похвалил мать за догадливость вскипятить чай в нашей большой медной кварте с двумя обгоревшими деревянными ручками.
…Это ночное застолье мне помнится в подробностях. И то, как гость возложил на стол буханку хлеба, извлекши ее из кожаного чрева саквояжа. И то, как затем рядом с хлебом положил сверточек в белой тряпочке — там оказалась фунтовка масла, похожая на большую картофельную оладью; как он ловко щелкнул блестящим ободком, захлопнув пасть саквояжа, перед тем как широким жестом пригласить всех к столу.
Я сидел на коленях матери и особо был горд, что гость своим ножиком собственноручно взялся намазать мой кусок хлеба маслом. Застывшее масло не мазалось, а лишь елозило, с прилипшими крошками перекатывалось по ломтю. Гость срезал с «оладьи» довольно толстый слой, столкнул его розовым ногтем с красивого перламутрового ножика на мой хлеб. По–свойски подмигнул мне: «Ешь!»
Отец и мать, после второго или третьего приглашения и положенной по неписаному деревенскому этикету выдержки, приступили к полночной трапезе.
…Тогда впервые в жизни я отведал сливочное масло. О, это был особый вкус, усиленный во сто крат голодом, всей сказочной обстановкой. Или разве что во сие такое могло привидеться!
На третьи сутки гость ушел из дому. Ночью, так же внезапно, как и пришел. Но два дня моей жизни были переполнены им.
Помню его белые руки с чистыми розовыми ногтями и белыми, изящными луночками. Чистое, не мужицкое лицо с красноватыми склеротическими жилочками. На госте были темно–синие галифе, такого же цвета гимнастерка, стянутая кавказским пояском с поперечными короткими ремешками в чеканном металлическом наборе. Когда гость выказал полное равнодушие к самогону и политике, и, несмотря на очки в серебряной оправе, на весь бесспорно городской вид свой, все же разочаровал отца, тот демонстративно улегся на полатях, укрылся кожушком и вскоре захрапел.
Гость стал играть со мной, причем так увлеченно, точно он не был взрослым, а моим ровесником — вроде соседских Андрейки или Анютки. Они в эти дни тоже не отходили от гостя. Из простого шпагатика он научил меня делать, вместе с ним, в четыре руки, — «ручеек» и «кроватку», «бороду» и «мост», и даже «стол» и «печку». Снимая друг у друга с пальцев одну фигуру, мы превращали ее в другую.
…Мать спросила гостя, есть ли у него дети. Вздохнув, он сказал: «А как же!» И, подняв глаза, добавил: «Четверо сорванцов. Кормить надо… Что только ради детей не приходится делать!.. Когда‑то на сахарном заводе работал… А где он теперь — завод?»
Я досадовал на мать. Гость, игравший с нами — со мной, Андрейкой и Анюткой — в «лопаточки», после вопроса о детях вдруг сделался угрюмым, отложил свои «лопаточки»: «доигрывайте без меня».
Долго он рассказывал матери о детях своих, о трудностях семейной жизни, о больной жене. За игрой я не запомнил подробностей о семейных делах гостя. Он задумчиво поглядел, как мы увлеченно играем, и опять заговорил с матерью.
Я до того пшвязался к гостю, что ни на шаг не отходил от него. Я был признателен ему и за игры, которым он обучил меня и друзей моих, и за городские песни, напеваемые им вполголоса, а главное, что он осветил своим присутствием нашу нищую хату, превратив эти два дня в праздник: отец с матерью не ссорились, топилась печь, в горшке булькало варево; на столе, рядом с остатком буханки, лежала золотистая селедка в бурой, перегнутой по диагонали бумаге с мелкими щепочками древесины. Я знал, что селедка, пшено р горшке и полмешка муки в подпечье, там же, где прятался саквояж, все это было куплено мамой в лавке Йоселя на деньги гостя. Не ускользнуло от меня и то, что постоялец не взял у матери сдачу от «солидной бумажки», как сказал отец.