Просыпаешься утром, а Седой-боевой уже не спит и Арвида заводит, впрочем, без особого успеха:
— Ну что там у тебя за страна — за сутки на карачках проползешь! Вот у нас на севере простор так простор — сосед от соседа за три сотни километров. Хочешь — на оленях, а хочешь — на собаках. Махнем, а?
Или возьмется за Шарика — так окрестили в палате верткого порученца начальника тыла танковой армии по фамилии Шарко, совсем еще мальчишку, худенького, голенастого, с петушиным хохолком; наверное, ему и девятнадцати не было:
— Ох, и хитер ты, Шарик, бронированная твоя душа!
«Бронированная душа» Шарику по вкусу. Улыбается в приятном ожидании похвалы:
— А что?
— Думаешь, ничего не знаем? Почему стали часто свет по вечерам выключать?
— Почему? — на лице Шарика по-прежнему самодовольная улыбка, но в глазах уже вспыхивает настороженность.
— Ха-ха! Слышали, хлопцы, — он ничего не знает!… А кто, интересно, кралю себе на электростанции завел? — наступает Седой-боевой. — Вот она и выключает свет, чтобы дружок мог почаще в самоволку к ней бегать… А ты чего покраснел? Смотрите, смотрите, ребята!
Шарик и в самом деле заливался румянцем под дружный гогот всей палаты — этот в общем-то подыспорченный самомнением паренек сильно страдал от своей ярко выраженной способности краснеть по любому поводу.
А в самоволку Шарик действительно бегал. Ранение у него было неопасное, осколком авиабомбы в плечо, он уже выздоравливал, а из госпиталя в город пускали редко — дело было связано с выдачей обмундирования, с увольнительными и всякими другими формальностями; да и вообще начальству спокойнее, когда все дома. Вот только насчет «крали» я сильно сомневаюсь. Шарик убегал на час, от силы — полтора, и всегда его заваливали поручениями: кто махорки купить на базаре, кто справку навести о знакомых, проживающих в городе, кто еще что-нибудь. Где уж тут до любовных свиданий!
Видимо, зеленому еще Шарику просто льстило, что наши зрелые мужи считают его заправским сердцеедом, и он стремился, как мог, поддерживать эту репутацию. Возвращаясь из очередной самоволки, угощал придуманными наспех рассказами о своих блистательных победах явно потешавшуюся над ним палату, не замечая ни подначек, ни иронических улыбок, ни насмешливого перемигивания.
Один лишь Арвид молча демонстрировал неодобрение, морщась недовольно и отворачиваясь; он вообще не переносил хвастливой болтовни и не прерывал этот спектакль с Шариком в главной роли только потому, что считал себя не вправе портить удовольствие всем остальным.
Мне в Шарике не нравилось еще и другое. После обеда он хватал из-под койки припрятанный котелок и уматывал на кухню. Шакалить — выпрашивать у поваров добавки.
Тут уж я злился и негодовал, и не втихомолку, а вслух.
А наш Седой-боевой подтрунивал:
— Это из тебя все еще комроты наружу прет: не пущу, не позволю, нельзя, нарушение!… А ты забудь, что ты командир. Ты ранбольной — лежи себе, наслаждайся тишиной и покоем. И царапина твоя быстрей заживет. Все от настроения. Главное в нашей раненной жизни хороший настрой!
Моя «царапина» давала себя знать — и здорово. На перевязках, когда дергали ногу, я кусал губы до крови, чтобы не заорать. Хирург, подполковник медслужбы Куранов, сухой, длиннолицый, тонкогубый, недовольно косился:
— Ну-ну-ну…
Я его ненавидел в эти минуты. Попробуй ты, полежи на моем месте, а я твою ногу вот так, как ты мне, покручу. Послушаем тогда твое «ну-ну-ну»!
Куранова дружно не любила вся наша палата. И глаза у него злые, и губы сжатые, тоже верный признак недоброй души. И беспощаден он, и к чужим страданиям глух, словно потрошит не людей, а баранов…
Наверное, это было не очень справедливо. Что поделать, такая уж у хирурга работа: резать руки, пальцы, копаться в ранах, причинять боль. Но тот, кто сам вынужден терпеть боль, испытывает к своему спасителю-мучителю все, что угодно, кроме чувства благодарности. Благодарность придет потом, да и то не всегда. Мало ли я видел офицеров-инвалидов, кого с пустым рукавом, кого с протезом вместо ноги, сердечно обнимавшихся с нянями, с медсестрами и мрачневшими при коротком прощании с Курановым.