Такова была теория «нации» и «национализма» в представлении либеральных мыслителей эпохи расцвета буржуазного либерализма, совпавшего также с тем периодом, когда «принцип национальности» впервые стал важной темой международной политики. Мы увидим, что в одном существенном отношении она отличалась от принципа самоопределения наций президента Вильсона (в теории его разделял и Ленин), принципа, который с конца прошлого века и вплоть до наших дней оказывает решающее влияние на дискуссии по этим вопросам. Либеральная теория допускала исключения. В этом смысле она отличалась также и от радикально-демократических взглядов, выраженных в цитированной выше Декларации прав человека эпохи Французской революции, которая недвусмысленно отвергала «принцип порога». На практике, однако, маленькие народы обычно не могли реализовать гарантированные им права на самоопределение и образование суверенных государств: тому противодействовали более крупные и хищные соседи, да и среди самих этих народов сторонники принципов 1795 года были, как правило, весьма немногочисленны. Вспомним хотя бы (консервативные) свободные горные кантоны Швейцарии, которые наверняка приходили на ум читателям Руссо, составлявшим в ту пору Декларации прав человека. Время левого автономизма или движений за независимость для подобных сообществ еще не наступило.
С точки зрения либерализма — и не только либерализма, как показывает пример Маркса и Энгельса, — положительная роль нации заключалась в том, что она представляла собой этап в историческом развитии человеческого общества, а основанием для создания конкретного национального государства служило его соответствие историческому прогрессу или способность — ясно доказанная — этому прогрессу содействовать, независимо от субъективных чувств представителей данной национальности или личных симпатий исследователя.[93] Несмотря на всеобщее буржуазное восхищение шотландскими горцами, государственного статуса для них не требовал, насколько мне известно, ни один автор — даже из числа сентименталистов, оплакивавших крах попыток реставрации Стюартов при Веселом принце Чарли, главной опорой которого были кланы горной Шотландии.
Коль скоро единственным исторически оправданным национализмом был тот, который соответствовал ходу прогресса, т. е. скорее расширял, нежели ограничивал сферу действия человеческих обществ, экономик и культур, то каким же образом могли себя защитить в подавляющем большинстве случаев малые народы, языки и традиции, если не через консервативное по своей природе сопротивление железной поступи истории? Малые народы, языки и культуры вписывались в прогресс лишь постольку, поскольку принимали подчиненный статус по отношению к какой-то более крупной общности или же отступали с поля битвы, чтобы превратиться в хранилище ностальгических чувств — короче говоря, принимали статус ветхой домашней мебели, назначенный им Каутским. И, разумеется, некоторым казалось, что многие малые общности и культуры уже принимают подобный статус. Так почему же — мог бы спросить образованный наблюдатель-либерал, — почему же носители гаэльского языка должны вести себя иначе, чем те, кто говорит на нортумберлендском диалекте? Что же им мешает стать двуязычными? Английские авторы, писавшие на диалектах, избирали диалект не в пику литературному общенациональному языку, но ясно понимая, что и тот и другой имеют свою ценность и свое особое место и назначение. Если же с течением времени местный диалект отступит перед национальным языком или совершенно угаснет, как это уже произошло с некоторыми мелкими кельтскими языками (на корнуоллском языке и на языке жителей острова Мэн перестали говорить в XVIII веке), то процесс этот, несомненно, следует считать прискорбным — но, вероятно, неизбежным. Их смерть не останется неоплаканной, и все же то поколение, которое придумало слово «фольклор» и разработало его концепцию, умело отличить живое настоящее от пережитков прошлого.
А значит, чтобы уловить, чем же была «нация» для эпохи классического либерализма, следует помнить, что понятие «становления наций» — при всей важности этого процесса для истории XIX века — относилось лишь к некоторым нациям. Требование обращаться к «принципу национальности» также не являлось повсеместным. И как международная проблема, и как вопрос внутренней политики, принцип этот затрагивал ограниченное число народов и регионов — даже в пределах многонациональных и полиэтнических государств, вроде Габсбургской империи, где он уже явно доминировал в политической жизни. Не будет преувеличением сказать, что после 1871 года мало кто ожидал каких-либо новых существенных перемен на политической карте Европы (медленно распадавшуюся Османскую империю мы здесь оставляем в стороне) и видел какие-либо национальные проблемы, способные их породить (кроме вечного «польского вопроса»). В самом деле, вне Балкан единственным изменением политической карты Европы в период между образованием Германской империи и Первой мировой войной стало отделение Норвегии от Швеции. Более того, после эпохи национальных волнений 1848–1867 гг. можно было предполагать, что даже в Австро-Венгрии страсти со временем улягутся. Во всяком случае, именно на это рассчитывали чиновники Габсбургской империи, когда согласились (весьма неохотно) с резолюцией Международного Статистического Конгресса в Петербурге (1873) о включении вопроса о языке в будущие переписи населения, но предложили отсрочить решение до 1880 г., чтобы волнение умов успело немного успокоиться.[94] Едва ли они могли ошибиться в своем прогнозе более поразительным образом. Отсюда также следует, что нации и национализм как правило не представляли тогда важнейшую внутреннюю проблему для политических образований, достигших статуса «наций-государств», какими бы разнородными в национальном смысле ни являлись они по современным стандартам, хотя подобные проблемы доставляли немало беспокойства не-национальным империям, которые не были (анахронистически) «многонациональными». Ни одно из европейских государств к западу от Рейна — кроме Британии с ее вечной ирландской аномалией — еще не сталкивалось с серьезными осложнениями по этой части. Сказанное не означает, что политики ничего не знали о существовании каталонцев или басков, бретонцев или фламандцев, шотландцев или валлийцев; в них, однако, видели главным образом фактор, способный выступить за или против какой-то общегосударственной политической силы. Так, шотландцы и валлийцы выступали в роли подкрепления для либерализма, бретонцы и фламандцы — как союзники католического традиционализма. Разумеется, политические режимы наций-государств по-прежнему с большой для себя выгодой пользовались отсутствием демократической избирательной системы, которой суждено было в будущем подорвать национальную теорию и практику либерализма — как, впрочем, и многое другое в либерализме XIX века.
93
Ср. Фридрих Энгельс, письмо к Вернштейну, 22–25 февраля 1882 г.
94