Выбрать главу

Сказанное, впрочем, не означает, что сознание различий между языками и даже языковыми семьями не является частью реального опыта народных масс. Для большинства народов, говоривших на германских языках, большинство иностранцев, обитавших к западу и к югу, — главным образом, латиноязычное, но также и кельтское население, — были вельхами, тогда как большинство носителей финских, а впоследствии и славянских языков на востоке и юго-востоке были вендами; и наоборот, для большинства славян все те, кто говорит на германских языках, являются немцами. И однако всем всегда было ясно, что язык и народ, каким бы образом их ни определяли, не совпадают вполне. В Судане оседлые племена фор живут в симбиозе с кочевыми племенами баггара, но к соседнему стойбищу фор, говорящих на фор, они относятся так, как если бы это были баггара, поскольку важнейшее отличие между этими двумя народами заключается не в языке, но в образе жизни. А то обстоятельство, что данные конкретные кочевники говорят на фор, «лишь несколько облегчает ход обычных дел, которые чаще всего приходится вести с баггара: покупку молока, определение мест для стоянок, приобретение навоза и т. п.».[118]Если же выразить все это более «научными» терминами, то, по мнению Ансельма из Лана (ученика великого Ансельма Кентерберийского), каждый из знаменитых семидесяти двух «языков», на которые раскололось человечество после Вавилонского столпотворения, — по крайней мере, согласно средневековым комментаторам Книги Бытия, — охватывал несколько nationes, или племен. Уильям из Алтона, английский доминиканец середины XIII века, продолжая мыслить в том же духе, делил людей по языковым семьям (в соответствии с языком, на котором они говорили), по generationes (в соответствии с их происхождением), по территориям, на которых они обитали, и по gentes (в соответствии с различиями в их нравах и обычаях). Результаты этих классификаций не обязательно совпадали, и их не следовало смешивать с populus, или народом: последний он определял через волю к повиновению общим законам, а потому народ представлял собой скорее историко-политическую, нежели «естественную» общность.[119] В своем анализе Уильям из Алтона обнаружил изумительную проницательность и реализм, — впрочем, вплоть до второй половины XIX столетия качества эти были не такими уж редкими.

Язык был лишь одним из многих критериев, по которым различались культурные общности, — и не обязательно главным. Геродот полагал, что греки, несмотря на свою географическую и политическую раздробленность, образуют единый народ, поскольку они имеют общее происхождение, общий язык, общих богов, общие священные места и религиозные празднества, общие обычаи, нравы и взгляды на жизнь.[120] Для образованных людей, вроде Геродота, язык, безусловно, имел решающее значение. Однако являлся ли он столь же важным критерием принадлежности к «греческому народу» и для обыкновенного беотийца или фессалийца? — Этого мы не знаем. Зато нам хорошо известно, что в новое время националистические движения осложнялись порой тем, что определенная часть лингвистической группы отказывалась от политического единства с носителями одного с нею языка. Такого рода случаи (так называемое Wasserpolacken в Силезии при немецком господстве или так называемое Windlsche в пограничной зоне между будущей Австрией и словенской частью Югославии) порождали яростную полемику: поляки и словенцы обвиняли «великогерманских шовинистов» в том, что они попросту выдумали подобные категории, чтобы оправдать свою территориальную экспансию, и обвинения эти, разумеется, не были совершенно беспочвенны. И все же невозможно полностью отрицать факт существования групп польско- и словенскоязычного населения, которые по каким-то причинам предпочитали считать себя в политическом смысле немцами или австрийцами. А потому язык — в гердеровском смысле языка, на котором говорит Volk, — не являлся прямо и непосредственно важнейшим фактором в становлении протонационализма, хотя и мог иметь с этим процессом косвенную связь. И однако именно языку было суждено «окольным путем» превратиться в ядро современного определения нации, а значит, и массовых о ней представлений. Ибо там, где литературный или административный язык элиты уже существует (каким бы незначительным ни было число его реальных носителей), он способен превратиться в важный фактор протонационального сплочения. Три причины подобного феномена хорошо изложены у Б. Андерсона.[121] Во-первых, такой язык служит формированию общности внутри самой элиты, и если географические пределы этой общности совпадают или могут совпасть с территорией какого-либо государства или зоной распространения живого народного диалекта, то она способна превратиться в своеобразную модель или «пилотный проект» для более крупной общности типа «нации». В этом смысле разговорные языки и в самом деле имеют связь с будущей национальностью. Мертвые же языки («классические» или священные) при всем своем престиже не годятся для роли национальных языков, в чем ясно убедились в Греции, где существовала реальная лингвистическая преемственность между древнегреческим языком и разговорным языком тогдашних греков. Вук Караджич (1787–1864), великий реформатор, а фактически — творец современного сербохорватского литературного языка, был, несомненно, прав, когда противился скороспелым попыткам создать литературный язык из церковно-славянского (предвосхитившим конструирование современного иврита на основе древнееврейского) и строилего, опираясь на живые диалекты сербского народа.[122] Исходный импульс к созданию современного разговорного иврита, равно как и конкретные обстоятельства, позволившие ему прочно утвердиться, слишком уникальны, чтобы служить примером общего правила.

Но если диалект, на основе которого формируется национальный язык, действительно используется в живой речи, то малочисленность тех, кто на нем говорит, не имеет особого значения, коль скоро данное меньшинство обладает достаточным политическим весом. Поэтому французский язык стал существенным элементом понятия «Франции», хотя в 1789 году 50% французов вообще на нем не говорили и только 12–13% говорили «правильно», а за пределами парижского района — даже в области langue d'oui[123] — он был обычным средством общения лишь в городах, да и то не во всяком городском предместье. В северной и южной Франции практически никто по-французски не говорил.[124] Но если французский язык уже имел, по крайней мере, государство, «национальным языком» которого он мог со временем стать, то единственной основой объединения Италии был итальянский язык, связывавший культурную элиту полуострова в качестве читателей и писателей, хотя, согласно подсчетам, на момент образования единого итальянского государства (1860 г.) лишь 2,5% жителей страны использовали этот язык в повседневном обиходе.[125] Эта крошечная группа была тогда в реальности «одним из итальянских народов», а потенциально — единственным итальянским народом. Точно так же и «Германия» оставалась в XVIII веке чисто культурным понятием, ибо только в этой сфере существовала «истинная Германия» как нечто отличное от множества больших и малых немецких княжеств и государств, разделенных религией и политическими интересами. Эту «Германию» составляли самое большее 300–500 тысяч читателей[126] книг на литературном немецком; тех же, кто действительно использовал «Hochsprache», или культурный язык, в повседневном обиходе, наверняка было гораздо меньше.1 Главным образом, это были актеры, которые исполняли (новые) пьесы, ставшие классикой немецкой литературы, ибо в отсутствие опирающегося на государственные институты образца (каким, например, в Англии был «королевский», т. е. образцовый, литературный английский) именно в театре вырабатывались и устанавливались языковые нормы.

вернуться

118

Frederik Barth (ed.). Ethnic Groups and Boundaries. Boston, 1969. P. 30.

вернуться

119

Borst. Der Turmbau von Babel. S. 752–753.

вернуться

120

Геродот. История, VIII, 144. Обсуждая этот вопрос, Борет указывает: в целом греки считали «язык» и «народ» взаимосвязанными и поддающимися подсчету, однако Еврипид полагал, что язык в данном случае не играет важной роли, а Зенон-стоик был билингвом, пользуясь как греческим, так и финикийским (ibid. S. 137, 160).

вернуться

121

Benedict Anderson. Imagined Communities: Reflections on the Origins and Spread of Nationalism. London, 1983. P. 146–149; о языке более подробно — гл. 5.

вернуться

122

Об аналогичных дискуссиях в связи со словацким языком см.: Hugh Seton-Watson. Nations and States: An Enquiry into the Origins of Nations and the Politics of Nationalism. London, 1977. P. 170–171.

вернуться

123

Имеется в виду территория Франции примерно к северу от р. Луары, зона распространения диалектов старофранцузского языка, один из которых (диалект провинции Иль-де-Франс с центром в Париже) лег в основу современного французского. Laugue d'oui (старофр.: langue d'oil) противопоставляется области langue d'oc (отсюда — провинция Лангедок), т. е. южной Франции, где говорили на диалектах провансальского языка. Названия langue d'oui (langue d'oil) и langue d'oc восходят к средневековой классификации романских языков Европы по звучанию латинского слова si («да»): старофр. oil (фр.: oui), прованс. ос.

вернуться

124

Основной источник в этой области — Ferdinand Brunot (ed.). Histoire de la langue francaise. ISvols., Paris, 1927–1943), особ. vol. IX; а также: M. de Certeau, D. Julia, J. Revel. Une politique de la langue: La Revolution Fransaise et les patois: l'enquete de l'Abbe Gregoire. Paris, 1975. О превращении официального языка меньшинства в общенациональный язык во время Французской революции и в позднейшую эпоху см. превосходную работу: Rene Balibar. L'Institution du francais: essai sur le co-linguisme des Carolingiens a la Republique. Paris, 1985; а также: R. Balibar & D. Laporte. Le Francais nationaclass="underline" politique et pratique de la langue nationale sous la Revolution. Paris, 1974.

вернуться

125

Tullio de Maura. Storia linguistica dell'Italia unita. Bari, 1963. P. 41.

вернуться

126

Вплоть до «начала девятнадцатого века», т. е. в течение 30–40 лет, все произведения Гете и Шиллера, как в собраниях сочинений, так и в отдельных изданиях, разошлись тиражом не более 100 000 экземпляров. Н. V. Wehler, Deutsche Gesellschaftsgeschichte 1700–1815. Munich, 1987. S. 305.

Было бы, пожалуй, некоторым преувеличением утверждать, что где-либо за пределами Швейцарии «anche oggi il tedesco (Hochdeutsch), ancor piu che l'italiano, ё una vera e propria lingua artificiale di culture, sovradialettale „sotto“ о insieme con la quale la maggior parte degli utenti si servono anche di una Umgangsprache locale» (Lorinczi Angloni. Appunti. P. 193n.). («до сих пор немецкий язык в еще большей степени, чем итальянский, является самым настоящим искусственным языком культуры, языком наддиалектным, параллельно которому (или „под“ которым) большинство использует также и какой-нибудь из местных говоров» (итал.). — Прим. пер.) Но в начале XIX века это было действительно так. Например, Мандзони, чей роман Promessi sposi («Обрученные» (итал.). — Прим. пер.) заложил основы итальянского как языка художественной прозы, не использовал его в повседневной жизни: с женой-француженкой он общался на ее языке (на котором, вероятно, говорил лучше, чем по-итальянски), а с другими — на своем родном миланском диалекте. И действительно, в первом издании знаменитого романа все еще присутствовали многочисленные следы этого диалекта, — недостаток, от которого Мандзони методически стремился избавиться во втором издании. Этими сведениями я обязан Конору Фахи.