Таким образом, «ждановщина» была направлена прежде всего против прославления истории «ханов» Средней Азии и нерусских славян. Хотя партийное руководство ни за что не призналось бы в подобных умыслах, проницательные наблюдатели вроде историка С. С. Дмитриева не сомневались в их существовании [720]. Аналогичные меры, призванные сгладить неувязки социального характера, возникающие при воскрешении имен некоторых выдающихся деятелей русской истории, были несопоставимы по своему масштабу с этой военной кампанией против историографии других народов. ЦК не издавал резолюций по поводу русской исторической науки, научные учреждения не подвергались беспощадной критике и не распускались. Звучали лишь отдельные упреки в адрес некоторых представителей творческой интеллигенции, «чрезмерно» увлекавшихся историческими темами вместо прославления успехов советской власти во время последней войны.
О том, что послевоенная политика по отношению к историографии была руссоцентристской, свидетельствует и состоявшаяся в 1947 году беседа Сталина с Эйзенштейном, снявшим кинофильм. «Иван Грозный», и исполнителем заглавной роли в этом фильме Черкасовым. В ней также принимали участие Жданов и Молотов. Сталин подробно разобрал фильм, и высказанные им замечания показывают, в контексте царившей в ту пору ксенофобии, что генеральный секретарь ратовал, как и прежде, за пропаганду сильного государства, ориентированную на исторические завоевания царей:
«Царь Иван был великий и мудрый правитель, и если его сравнить с Людовиком XI (вы читали о Людовике XI, который готовил абсолютизм для Людовика XIV?), то Иван Грозный по отношению к Людовику на десятом небе. Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на национальной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал, ограждая страну от проникновения иностранного влияния….
Петр I тоже великий государь, но он слишком либерально относился к иностранцам, слишком открыл ворота и допустил иностранное влияние в страну, допустил онемечивание России. Еще больше допустила это Екатерина. И дальше — разве двор Александра I был русским двором? Нет. Это были немецкие дворы» [721].
В заключение Сталин заметил, что Иван был «более национальным» из двух русских правителей. Его речь, сопровождавшаяся ремарками со стороны Жданова и Молотова, позволяет понять многое. Тот факт, что Сталин пожелал лично встретиться с Эйзенштейном в 1947 году, чтобы побеседовать о событиях XVI века, говорит о том, что во второй половине 1940-х годов событиям прошлого по-прежнему придавалось первостепенное значение. Данная Сталиным оценка личности Ивана IV совпадает с той, что была провозглашена официально перед войной [722], — новым является лишь соображение об опасности иностранного влияния. Три месяца спустя Сталин в присутствии Симонова, Жданова, Молотова, Мехлиса и других повторил свои критические замечания по поводу чрезмерного увлечения Петра Первого всем западным [723]. В выступлениях генерального секретаря в эти годы часто встречаются также положительные отзывы об адмирале Нахимове и идее панславизма [724]. В целом, партийное руководство так же высоко оценивало роль русского прошлого в пропаганде советского настоящего, как и прежде.
Тем не менее, нельзя не отметить и некоторые изменения, произошедшие в официальной пропаганде. Почему Александров пытался притормозить восхваление дореволюционных героев? Почему он вместе с Еголиным критиковал аллегорическое использование Спасским образа Петра Первого при описании блокадного Ленинграда? Почему Жданов осудил превозношение русских царей в своих нападках на азиатских «ханов»? Ответ кроется в упомянутом выше «мифе о войне». Хотя советские идеологи обычно не открещивались от мобилизованных ими эпизодов русской истории, где-то в конце 1944 или начале 1945 года у них вошло в правило связывать успехи в последней войне не столько с героическим наследием, сколько с достижениями советской власти. В этом нет ничего удивительного, поскольку партия всегда стремилась утвердить легитимность своего правления и свой неколебимый авторитет, и представление о победе 1945 года как не имевшей прецедентов в истории служило неоспоримым аргументом в пользу советского государственного строительства.
Таким образом, с середины 1940-х годов и до распада в 1991 году советское государство стремилось подтвердить свой статус с помощью двух эпопей; тысячелетней истории России и Отечественной войны с фашистской Германией. Поскольку в конце 1940-х годов рассмотрение последней войны отдельно от всей истории выглядело бы несколько искусственно, ее описывали традиционным языком пропаганды, ориентированной на русское прошлое. Лучшей иллюстрацией этого служит знаменитый панегирик Сталина русскому народу, произнесенный весной 1945 года. Проницательные слушатели восприняли его как свидетельство того, что патриотизм и преданность советским идеалам будут после войны оцениваться по этническому принципу, как это было в 1930 годы [725]. К тому же выводу пришел югославский партийный деятель М. Джилас. Исходя из того факта, что Сталин назвал Советский Союз Россией, он решил, что диктатор не только поддерживал русский патриотизм как пропагандистское средство, но и сам разделял его [726]. В конце 1940-х — начале 1950-х годов слова «русский» и «советский» стали почти взаимозаменяемыми.
Но не всех идеологов устраивало это сращивание русского с советским, и некоторые из них подчеркивали различие между дореволюционным русским патриотизмом и его русифицированным советским эквивалентом. На разницу между этими понятиями указал в 1946 году не кто иной, как главный идеолог страны Жданов, предавая анафеме Ахматову, Зощенко и ленинградские литературно-художественные журналы: «Мы не те русские, какими были до 1917 года, и Русь у нас уже не та, и характер у нас не тот. Мы изменились и выросли вместе с теми величайшими преобразованиями, которые в корне изменили облик нашей страны». Позиция Жданова вполне логична для правоверного марксиста, к каким он себя причислял. Нелогичным и крайне искусственным выглядело только то, что, стремясь разграничить Советский Союз и дореволюционную Россию («мы изменились»), он одновременно пытался строить советское государство на избирательной этнической основе («мы русские») и сохранить связь с тысячелетней историей страны («Русь») [727]. Неудивительно, что данную позицию оказалась очень сложно отстоять, и вскоре она была оставлена [728].
Сочетать «миф о войне» и восхваление дореволюционного российского прошлого удавалось лишь национал-большевизму с его популизмом, руссоцентризмом и приверженностью идее сильного государства. Возможно, наиболее полно идеологическая основа послевоенной политики партии обобщена в рабочем документе Агитпропа, озаглавленном «План мероприятий по пропаганде среди населения идеи советского патриотизма». Он заслуживает того, чтобы процитировать его развернуто:
«Показывая величие нашей социалистической Родины, героического советского народа, необходимо в то же время разъяснить, что наш народ вправе гордиться и своим великим историческим прошлым. Нужно подчеркивать, что русский народ на заре современной европейской цивилизации защитил ее в самоотверженной борьбе против шедших из Азии монголо-татарских орд, а позднее оказал решающую помощь народам Европы в отражении натиска турецких завоевателей. В начале XIX века, разгромив полчища Наполеона, русский народ освободил народы Европы от тирании французского диктатора.
Следует разъяснить, что наш народ сделал неоценимый вклад в мировую культуру. Необходимо раскрыть всемирно-историческое значение русской науки, литературы, музыки, живописи, театрального искусства, и т. д., вести решительную борьбу против попыток принижения заслуги нашего народа и его культуры в истории человечества, против антинаучной теории об ученической роли русского народа в области науки и культуры перед Западом.
Нужно показать, что реакционные эксплуататорские классы, господствовавшие в России, не заботились о росте науки и культуры, тормозили ее развитие в нашей стране. В результате этого плоды русских ученых часто присваивали иностранцы, приоритет многих великих научных открытий, сделанных русскими учеными, переходил к иностранцам (Ломоносов — Лавуазье, Ползунов — Уатт, Попов — Маркони и др.).
720
Записи от 30 и 31 декабря 1951 года в: Из дневников Сергея Сергеевича Дмитриева//Отечественная история. 1999. № 4. С 117. 121
724
О Нахимове см.: Там же. С. 159; см. также запись от 29 июля 1952 года в: В. Малышев. Пройдет десяток лет, и эти встречи не восстановишь уж в памяти//Источник. 1997. Но 5. С. 138. Там же см. поразительную запись Малышева от 28 марта 1945 года, касающуюся сталинского панславизма (С. 128).
725
См. гл. 7, прим. 69. Даже такие давние поборники интернационализма, как Панкратова, отнеслись к словам Сталина как к программному заявлению, обязывающему их перестроить свою позицию в соответствии с ним. Неудивительно, что Маленков и Берия неоднократно ссылались на это заявление в последующие годы. О фундаментальном значении сталинского панегирика для всей общественной жизни в СССР свидетельствует тот факт, что спустя семь лет после его произнесения Берия все еще упоминал его в своем выступлении на XIX съезде партия. См.: А. М. Панкратова. Великий русский народ. М., 1948. С. 4; Панкратова. Великий русский народ — выдающаяся нация и руководящая сила Советского Союза//Вечерняя Москва. 1947. 11 января. С. 2; Г. М. Маленков. Товарищ Сталин — вождь прогрессивного человечества. М., 1949. С. 16; Л П. Берия Речь на XIX съезде КПСС. М., 1952. С. 21-22; Великий русский народ//Литературная газета. 1950. 24 мая. С. 1. Ссылка Берии на сталинский панегирик вскрывает некоторую странность этнических принципов, которыми руководствовалась советская партийная элита и которые побуждали одного грузина цитировать другого, чтобы утвердить главенствующую роль русского народа.
727
Доклад т. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». С. 2-3. См. также прим. 10 выше. Костырченко тоже считает, что Жданов противился чрезмерному заигрыванию некоторых партийных работников с русским прошлым; см.: Г. Костырченко. Маленков против Жданова: Игры сталинских фаворитов//Родина. 2000. № 9. С. 90.
728
О трудностях, с которыми столкнулись попытки разграничить русский дореволюционный и советский патриотизм, см.: Патриотизм советских людей//Литературная газета. 1947. 12 апреля. С. 1; Swayze. Political Control of Literature P. 47.