Выбрать главу

Долог был ее путь, и как она очутилась в Иране – мы верно никогда не узнаем. Писана она прекрасным магрибинским североафриканским шрифтом с аккуратно вычерченными своеобразными картами – самым замечательным памятником европейской картографии XII века. Европейской – это не оговорка: ведь автор, аль-Идриси, потомок владетельных североафриканских эмиров, работал при дворе норманского короля Сицилии Рожера, собирал рассказы арабских, варяжских и славянских купцов – „гостей“, знал не только Птолемея, но и Оросия.

Рукопись наша, конечно, не автограф, но по времени могла быть копией с него; через много рук и в Африке, и в Азии, и в Европе она прошла, прежде чем найти успокоение на полке Рукописного отдела. А где ее первая половина, отставшая на этом пути, цела ли она, мы так и не знаем. Но рукописи иногда живучее, чем люди; может быть, и она когда-нибудь выплывет в неожиданном месте, а будущий Брокельман аккуратно занесет ее в свой реестр, но, вероятно, он не сразу догадается, где ее вторая половина…

Эпилог (1941)

… Они окружают меня. В бессонные ночи, в часы болезни, когда голова, охваченная лихорадочным жаром, не управляет мыслями, они толпятся вокруг меня, робко, точно с боязнью подвигаются ко мне. В их шелесте я различаю тихие голоса: „Ты не забыл нас? Ты не уйдешь от нас? Ты помнишь, как ты возвращал нас к жизни, как, вглядываясь в полустертые строки, ты медленно открывал их смысл, как в торопливой или вычурной приписке ты вдруг узнавал нашу историю и легкий холодок волнения пробегал у тебя по спине. Одно блеснувшее перед тобой имя давало нам место в былом и мы опять оживали уже навсегда, пролежав в земле или в забытых сундуках сотни лет“.

Они обступают меня со всех сторон – и желтоватые дорогие пергамены со строгим куфическим шрифтом или неторопливым письмом синайских монахов, и блестящие страницы вощеной бумаги роскошных экземпляров из библиотек мамлюкских султанов, и бедные, скромные, но бесценные автографы ученых, и торопливые записи их учеников, и уверенные, красивые, но холодно-бездушные почерки несхи профессиональных переписчиков. Одни листы чисты и свежи, как будто только что вышли из рук первых владельцев, другие обожжены и залиты водой, – следы бедствий, которые не щадили их, как не щадят они и людей. Точно страшные инвалиды, как мрачный укор людской жестокости, глядят рукописи, лишенные листов в начале и в конце; мне больно смотреть на зияющие рубцы их рваных ран.

Они все окружают меня и шепчут: „Ты не забыл нас? Ты придешь к нам? Мы ведь сторицей отплатили тебе за то, что ты вернул нас к жизни. Ты помнишь, как в часы обид и огорчений, усталости и забот ты приходил к нам и с наших страниц неслись к тебе голоса верных друзей, которые всегда с радостью тебя встречают, которых никто у тебя не отнимет, над которыми сама смерть не властна. Целые неведомые главы истории открывались тебе, толпы живых людей сходили на твоих глазах с наших листов…“.

Они шепчут, я вглядываюсь в них, узнаю и улыбаюсь им; страницы жизни своей и чужой встают перед моим взором, и ярких картин прошлого не скрывает больше туман веков,..

II. ИЗ СКИТАНИЙ ПО ВОСТОКУ

1. Книги и люди (1908-1910)

(Вместо введения)

Мрачно начинался для меня 1908 год. В январе умер мои учитель Виктор Романович Розен; при его жизни я не сознавал, как двухлетние занятия привязали меня к нему, а теперь неотступная мысль о его смерти целиком поглотила мои чувства. Мне казалось, что в науке и в жизни я сразу предоставлен самому себе. Не на меня одного угнетающе подействовала эта утрата: его старший ученик иранист В.А. Жуковский так и не оправился от нее до конца своих дней; мой предшественник А.Э. Шмидт на несколько лет впал в тяжелую депрессию, из которой трудно было его выводить. Мое настроение усиливала какая-то странная болезнь вроде коклюша: ее не могли определить врачи. По нескольку раз в сутки она заставляла меня задыхаться почти до потери сознания. И смолоду я не любил передвижений, но теперь видел, что надо как-то переменить жизнь, и стал с нетерпением ждать поездки на Восток, намеченной еще Розеном.

Как все это произойдет, я представлял себе очень смутно, и моя подготовка выражалась только в занятиях французским языком, в котором раньше у меня никогда не было практики. Попытался я запастись какими-нибудь полезными сведениями у нашего университетского лектора арабского языка, уроженца Триполи в Сирии, но и это оказалось тщетным; он только рассказал мне, как на привале варить кашу из пшеницы, а главным образом, по обычаю, издевался над своими земляками, удивляясь, что мне за охота ехать к ним и обрекать себя на съедение насекомым. После неудачных опытов подготовки к путешествию я все больше сторонился людей и моим единственным прибежищем опять становилась университетская библиотека, где я сидел теперь не только по утрам, но и по вечерам в те дни, когда она бывала открыта. Здесь я забывал все, одурманивая себя, запоем поглощая научную литературу по арабистике, которую мне по молодости хотелось охватить чуть ли не за три века.