А мне двенадцатый, и я запоем читаю «Илиаду», многого не понимаю, но меня, как оранжевое беззвучное пламя в щели, тяжело и непонятно волнуют эти длинные грузные строки, ползущие по желтой бумаге, сплошь просмолённые ятями и твердыми знаками, как днища кораблей, которых уймища движется к Трое. И я с упоением перекатываю, как камешки во рту, имена земель и градов – Аргос, Коринф, Платея, Микены, Пилос. И все они выстраиваются и соединяются в нечто солнечно-влажное, гомеровское, пиршественно-счастливое, несмотря на кровь, хруст суставов и звон доспехов. Слово «Элион» перекликается со словом Элиста, городом, из которого тот самый старший лейтенант Пантелей Иванович Перминов, сделавший на первых листах книг надпись «Элиста.39. П.И. Перминов». Но дальше, дальше – как продолжение, всплывают, выстраиваются грады и веси, узловые станции и станицы. Раздельная, Кучурганы, Знаменка, Миллерово, Серебряково, Ясиноватая. И это должно соединиться в нечто нежно и снежно-серебряное, милое, ясенево-тополиное, в прозрачный пух, в серебро солнца. Но соединяется в рваный остов горящего под насыпью поезда, в прогорклую гарь, заволакивающую серебро и ясень, такую плотную, что день подобен негативу, где белое – черное, а черное поседело, и не тополиный плавает в воздухе пух, а из перин и подушек, разбросанных вокруг горящего товарняка. Погибших не видно, их уже убрали. Потому безмолвно повисший в горелом воздухе пух еще страшней. И всё это становится частью «Илиады», она свободно умещает разбухающую столетиями историю, стоит на всех извилистых путях моей памяти, по которым берут разбег воспоминания, неизвестно где переходя в выдумку, стоит на всех путях – как мельком увиденная на беженских дорогах и врезавшаяся в память церквушка на пригорке у леса, словно макаронины втягивающая в себя колеи нескольких дорог. И втягивает «Илиада» в свои бесконечные строки и серебряные стержни ясеневых дней, на глазах превращающиеся в обугленные стержни войны, и реку, которую мы переходим через понтонный мост, и, кажется, вода хлюпает под ногами. И я со страхом стискиваю мамину руку, а вокруг все с испугом и надеждой повторяют: «Дон, Дон, Дон…», и это звучит в моих ушах, как звук колокола в детстве, вязкие раскаты меди – напоминание и предупреждение.
Медь, любой предмет из нее – с раннего детства для меня мгновенная возможность для побега.
Я совершил нехороший поступок: подстриг кошке усы. Вообще-то я мечтал к кончикам усов поднести горящую спичку, чтобы увидеть, как они закручиваются колечками, но боязнь пожара, которую в меня вбивали с того мига, кажется, как я первый раз сказал «мама», пересилила, и я ну только чуточку подстриг их. Я уже получил от мамы пониже спины. Теперь в столовой папа, противник такого способа воспитания, читает мне нотацию. Я стою у дверей, глаза опущены вниз, лицо выражает отчаянную степень раскаяния, но папа не знает, что за спиной я ухватился за медную ручку двери и, значит, давно уже совершил побег, меня уже здесь нет, – я – на капитанском мостике, все матросы с лицами соседских мальчишек подчиняются мне, мы рассекаем волны открытого моря, и на палубе корабля вольно разгуливают кошки, но все с подстриженными усами.
По вечерам, когда мы садимся всей семьей к самовару вокруг стола пить чай, наступает час воспитания. У меня к нему уже приготовлено необходимое выражение лица: не слишком внимательно и не слишком умильно, а, если можно так сказать, уважительная степень сосредоточенности. Едим мед, прихлебываем из блюдечек, говорит папа, говорит мама, а я уже давным-давно в бегах: невидимо для них вращаю ручки медного самовара, шипит пар, свистки, работает машина, в искривленной, сверкающей медью поверхности самовара отражается мое лицо, а за край самовара, который благодаря кривизне уже и земной шар, уходит, постепенно исчезая, мой корабль.
Самовар – зеркало моего детства. Я не помню себя в обычном зеркале, хотя подолгу перед ним гримасничал. Но зато четко помню себя в кривом зеркале самовара – выпуклая часть лица, огромный нос и убегающие вбок глаза, как пара насекомых, которые, помахивая ресничками, соскальзывают по кривой блестящей поверхности. Также помню свое лицо, отраженное в новогодних шарах с удивительно искривившимся празднично вытянувшимся пространством комнаты. Под монотонные голоса добрых моих родителей, не подозревающих, в каких широтах я ожидаю шторма, под мирным светом абажура, я думаю о том, что медь и мёд, который я ем с ложечки, вещи близкие и по звуку и по цвету. Медовый бок самовара и медная прозрачность мёда. На всю жизнь у меня к меди примешивается вкус мёда, и в слове «мир» – уютное соседство меди и мёда при мягком сиянии абажура монотонный разговор папы и мамы. Пока мне восьмой. Презрев уют, я борюсь со штормом, вращая ручки управления корабля, то есть, самовара.