Дети видели испуг старика, и то, что они оказались страшнее курда, льстило им. А словам Харистова они верили беспрекословно. Любимец детворы рассказывал много интересных историй, в беседах с ним мальчишки жили в мире бесстрашия, мужества и самопожертвования.
Дедушка Харистов был другом знаменитого кубанского бандуриста Дибровы и теперь изредка переписывался с ним. Хранил старик заветную бандуру, пользуясь ею в исключительных случаях. Кому-кому, но детям больше всех доводилось внимать его тихим песням. Воспитывали песни эти хорошие чувства чистой любви к родной земле, обильно политой казачьей кровью.
Старик присел на бугорок, положил рядом подрагивающую сумку, прикрыл ее развесистой шляпой.
— Ну, что поделываешь, Большак? — ласково спросил он Мишу, теребя его волосы.
— Дедушка, что ты меня всегда Большаком кличешь? Может, это плохо? — спросил Миша.
— Большак был мой хороший дружок, — ответил Харистов, — на тебя чем-то похож. Нос горбоватый был, глаза быстрые, волос только почернее твоего.
— Я выгорел, дедушка, — поспешно разъяснил Миша, — у меня зимой черный. Расскажи про Большака…
— Это было еще до того, как ходили мы на турецкую войну, — начал Харистов, полуобняв своих юных друзей, сразу же притихших, — собрались мы, молодые казаки, погулять в мирных аулах. Войны давно не было, силу девать было некуда, в табунах выпасывались кони-резваки, и ходили они без боевого дела, теряли свои достоинства. Тогда уже строго было за набеги, но имели мы причину. Абречил по линейским станицам молодой сын князя Султан-Гирея и год назад, под спасовку, угнал из станичного табуна косяк лошадей, вместе с ахалтекинской кобылой, которую отец Большака добыл в песчаной Хиве. Знаменитая была кобылица, и по при-говору общего сбора разрешили назвать ее по имени кургана Золотой Грушкой. Обидел князь не только хозяина, но и всю станицу, послали жаловаться на князя Большакова отца и в отдел, и в область к самому наказному атаману казачьего войска. Ничего не получилось с тех жалоб. Имел Султан-Гирей заручку и в отделе, и в области. Как-никак был абрек княжеского звания, и трудно было с ним судиться простому казаку. И вот решили мы сами отнять кобылицу у князя. Поклялись на клинках, что не выдадим друг друга, и темной ночью вплынь перешли Кубань, обминули сторожевую заставу у Ханского брода. Всю ночь скакали, угадывали север по дубам и камням. Пересекли три реки: Чокрак, Фарс, Айрхи — и ранней зорькой достигли Лабы-реки и аула Улляпа. Аул стоял на Лабе, напротив высокого берега, на котором Тенгинское поселение, а моста тенгинского тогда там еще не было. Мы узнали их повадку, черкесов этих, пели их песни — и свободно добрались до княжеского дома. Знали мы, что прятал Султан-Гирей Золотую Грушку в каменном сарае, напротив своей сакли. Подкрались мы осторожно к сакле, даже собак не побудили. Окружили ее, легли у дверей, а Федор Батурин, старший братан Луки, подполз к сараю, замок скрутил и вывел кобылицу. Почуяла своих Золотая Грушка, подала голос. Зажал храп Федька, а она поднялась дыбки и опять заржала: хозяина требовала. Кинулся тогда к ней Большак, сам не свой, успокоилась Золотая Грушка, но тут видим — в сторожевом глазке огонь мелькнул, и — выстрелил князь из сакли. Пуля миновала Большака, зато достала Федьку. Поднялись собаки, а за ними аул. Схватил Большак Федьку, кинул на Золотую Грушку, подхватил своего коня, и мы пошли наутек, вниз к Лабе. Широкая Лаба-река, берега луговые, заливные до самого аула. Ладно бы добраться до реки, а там поминай как звали, для казака абы в воду окунуться. Дружные черкесы стрельбой подняли всполох, улицы закупорили, решили закапканить нас живьем. Видим, уходить некуда, сбились мы в кучу, кони храпят, беспокоятся.
— Уходите вразброд, — приказал Большак, — сборное место на том берегу у Тенгинки.
Верное было приказание, потому что по одному легче проскользнуть, кучка всегда заметная, а один всадник теряет примету. Повернулись трое из наших, перемахнули каменную загорожу и ушли.
«А ты чего?» — спросил меня Большак. «Не могу тебя одного бросить». — «Как хочешь. Будем пробиваться вместе». А сам Федькино тело поперек седла держит, ссовывается Федька, а он его прилаживает, чтобы удобнее. — Заметив удивленный взгляд ребят, дед понимающе кивнул и улыбнулся: — Думаете, почему тело не выкинули? Нельзя. За каждого ответственный старший. Горе было б Большаку, если бы вернулся с набега без Федьки, живого или мертвого. Позор лег бы на три поколения Большаковой семьи.
Начали травить нас по аулу. Куда ни кинемся, пулями встречают. Прижали нас к каменной стенке возле мечети, некуда деваться. Разогнались, взяли стенку, и радостно сразу стало, — думаем, теперь вырвемся. Дорога упала лугом за скирдами, а там Лаба. Большак впереди, повернется ко мне, вижу — смеется, а Золотую Грушку по шее треплет, выручила, мол. Вдруг от реки стрельба: и там черкесы. Крутнули мы к скирдам, знаем, что скирду пуля не прошибет. Спрыгнул Большак на полном скаку, Федькино тело арканом сдернул и к себе поволок. «Пускай коня!» — закричал мне. Конь у меня был — никому в руки не давался, за сто верст домой приходил. Соскочил я, дал коню направление и урезал плетью. Пошел мой конь следом за Золотой Грушкой. За Лабой казачьи поселения, увидят казацкого коня, приплывут на помощь, выручат. Тогда за набеги казаков уже судили, да лучше суд, чем черкесский кинжал. Подлезли мы под скирды, закидали Федьку сеном, ждем. Нас заметили. «Лезай на скирд, закопайся, может быть, останешься, — говорит Большак. — Золотую Грушку сохранишь. — Поцеловались мы. — Обязательно Золотую Грушку сохрани, видал я — подалась она вихрем к Лабе-реке». Я уполз, а Большак отстреливаться начал. Взобрался я на скирду, сено подо мной — шу-шу — и полезло. Чую, под ногами щенята пищат, оказывается, попал в собачье гнездо. Продрал я дырку в сене, вижу — стреляет Большак. Зову его, а он повернулся ко мне страшным лицом. «Васька, богом молю, схоронись, не то убью». Не надо было Большаку отстреливаться, может, судом бы отделался, да удержать было трудно. Подвалил он черкеса, зашумели азияты, кинулись скопом, в плен взяли Большака. Ловили они двух, и двух поймали, одного живого, другого — Федьку — мертвого. Пересидел я и ушел к ночи, а Большака не видел больше, засамосудили его. Тягали меня за проказу, все общество откуп дало, освободили.