Мостовой давно заметил мешки в доме, но спрашивать не хотелось. Он догадывался, откуда зерно и мука, и сознание того, что вот он, взрослый казак, вынужден будет жить за счет своего сына-мальчишки, как-то беспокоило его и омрачало радость важных известий, узнанных в Богатуне и у Хомутова. Он воевал, а сын, лишенный школы, голодный и холодный, зарабатывал хлеб, которым он сейчас, по возвращении с фронта, должен будет пользоваться. Это наполняло его горячей любовью к своему вихрастому сынишке, всегда такому гордому, даже в нищете, серьезному не по годам, и одновременно поднимало в его душе чувство ненависти. Наступит ли когда-нибудь справедливость на земле? Найдет ли народ настоящую свободу?
В печке догорели кизяки, развалившись багровыми кусками жара. Любка ударила по ним рогачом и нача «ла разгребать по поду. На стеклах играли огоньки, и Сенькино загорелое лицо отливало кованой бронзой. Вот с такими лицами Егор видел статуи в разбитых снарядами дворцах польских магнатов.
Пользуясь тем, что Любка была занята возле печи, Мостовой спросил Сеньку:
— Откуда? — указал глазами.
— Заробленное, Павло привез. Тут, видать, и за пай.
— Лука знает?
— Я не спрашивал.
— А Павло чего говорил?
— Ничего особого. Свалил, да и айда до дому. Хотя нет, говорил. Днями забегит…
— Угу, — пробурчал Егор, подошел к окну, закрыв его собой.
— Что там, батя?
— Кажется, твой дружок, Мишка Карагодин. Видать, пожертвование приволок.
Миша слез с Купырика, снял с нее узкий чувал, разделенный для удобства на два оклунка; оставив кобылу непривязанной, направился к хате. В комнату вошел с пустыми руками. Поздоровался, подмигнув Сеньке: выйди, мол, на минутку. Егор подозвал Мишу.
— Видал все с окна, — раздельно отчеканил он, — скажи папаньке спасибо. Да только пускай не присылает больше ничего, понял?
Миша замигал.
— Почему?
— Что мы, побирушкп? Не сумеем выпросить — отнимем.
Заметив испуг Миши, похлопал его по спине.
— Чего прислал отец?
— Мука вальцовая, сало да моченые яблоки. Батя говорил, что вам должен.
— Было такое дело, — согласился Мостовой, — на богатунской ярмарке, на покров день… Ну ладно, подберем. Отец дома, в горы еще не мотался?
— Мотался, дядя Егор. Две ночи у нас переспали кум Мефодий Друшляк да Махмуд-черкес с Ульского аула.
— Мефодия знаю, а Махмуда нет. Молодой?
— Молодой. Хотя черт их разберет. Черный, худой, они все на один лад, азияты.
Мостовой поглядел на мальчишку и укоризненно покачал головой.
— Это уж зря, Мишка, — сказал он, — вот вроде китайцы для нас все одинаковые; если на кумыка глянешь, тоже вроде их всех на одну колодку делали. А они н-а нас глянут и смеются: русский Иван, все как один, яман. Яман — плохо, по-ихнему. А почему? Потому что научили нас так их считать. Как глаз чуть нашего косоватей или кожа чудок почугунистей, уже и не человек. А это зря… Приглядись к ним, и глаза у них разные, и щеки, и носы, и все, одним словом, снаружи. А разгляди их снутри, есть и добрый, как ангел, и злой, как черт. Один из них весь век хребтину гнет, а другой знай чихирь-вино попивает. Горя у них еще больше нашего. Нас хоть вот с одного боку жмут.
Вопьется клещук вроде Луки и сосет кровь, и черта два его отдерешь, даже когтями. А у них тоже свой Лука-клещ, да еще и мы его норовим по горбяке ляпнуть, злость срываем… Разобраться — одинаковые мы с ними. Бедняк и бедняк, богач и богач. Да и строение организму одинаковое: голова, два уха, в носу пара дырок, на ногах по пяти пальцев. Только у голытьбы нашли две жилы, чтоб на двадцать четыре часа хватало горбатиться, а у богатого — кишка тонка и жилы голубые какие-то, как потянешь, так порвешь.
Егор заходил ко комнате.
— Кругом голова идет, как будто четвертуху водки оглушил, и вот не просыпаясь весь век ходишь, шатаешься. Городовик не любит казака, казак — городовика, черкес норовит казаку кинжал в пузо, кто разберется, а? — Егор развел руками, а потом, подмигнув приятелям, добавил — Да вот нашлись люди, разрешили все, и стало все ясно. Угадайте, кто эти люди?
— Большаки, — разом выпалили ребята.
Мостовой чуть не присел.
— Это кто ж вас надоумил, а?
— Хомутов Трошка.
— Ага, — понимающе протянул Мостовой, — только на большаки, а большевики.
— А дедушка Харистов говорит «большаки».
— То, что деду простительно, то вам срам. Тот, как бы там ни крепился, а все же ив жизни уходит, а вы только в нее лезете… бычата…
Он разлохматил им волосы.
Вынув хлебы, Любка собралась уходить. На прощанье сказала Егору так, чтобы не слышали ребята: