Рассказал? — спросил Огийченко.
— Да кабы он водочки поднес, может, чего ненужного и рассказал, а от кофея связало язык, противно, было сблевал. А из его расспроса понял — боится он нашего брата. Начал мне хвалить Врангеля, Покровского, а нашего войскового атамана Филимонова злоречить, а с ним и всю раду. Будто ведет она к погибели и казачества и Расеи.
— А ты как думаешь? — подозрительно спросил Огий-ченко.
— Все сволочи — красные, белые, рада. Никому теперь не верю. Был царь — человек, а эти все брехуны.
Кузьма замолчал. Огийченко вытащил из мешка сало и хлеб, нарезал ломтями, пригласил Буревого. На Развильной напоили лошадей, снова завели в вагоны, помогли дневальным выбросить навоз.
От станицы Ея начинался Кубанский край. Просторней голубело небо. Калмыцкие и ставропольские степи сменились сочными отавами брицы и светло-зелеными озимыми полями. Зачастили лески, курганы, и вдоль полосы отчуждения, в промежутках щитов снегозадержателей, бежали рощицы южных деревьев.
От Тихорецкой эшелоны повернули на Кавказскую. Станичники снова увидели глинистые обрывы великого крутояра. Извилистую Кубань, пожелтевшие леса левобережья. Казаки грудились у дверных засовов, отполированных локтями десятков тысяч солдат, и молча вглядывались туда, где в тусклом подрагивании испарений угадывались их родные станицы. У переездов стояли сторожихи с зелеными флажками, а у полосатых шлагбаумов пережидали мажары, набитые арбузами, оранжевыми и сизыми тыквами и дынями-последышами. В темнеющие поля убегали промятые колесами дороги. Казаки, уставшие от беспросветной войны, тосковали по настоящей крестьянской работе. Крепкие и здоровые, они были безжалостно оторваны и от своих загонов и от теплоты семей. Их разлучили слишком надолго, и каждому хотелось отдохнуть от убийств, заняться привычным трудом.
Кто-то затянул хорошим, чистым голосом:
Казаки подхватили песню.
Пели казаки под монотонный стук колес, колыхалась теплушка, и с этой грустной песней, казалось, отлетали от них страшные и жестокие их дела. Большие бесприютные дети, увешанные оружием, тосковали о своих матерях, так же как у тусклых каганцов хат тосковали их несчастные матери.
Стемнело. Задвинули двери, и, сидя вокруг свечки, колеблемой люковым ветерком, казаки тихо беседовали о доме, о женах, о детях, об урожае.
На станции Тифлисской в вагон заглянул сотник, сопровождаемый выслужившимся в подхорунжие Никитой Литвиненко. Присветив фонарем, сотник, тыча пальцем, пересчитал людей и с грохотом задвинул дверь.
— Как кутенят считают после ощена, — сказал Огийченко, — обрыдло.
— Нам-то ничего, — заметил кто-то из темноты, — в тылы гонят. Фронтовикам хуже. Там верно Кутята. Каждый день, как в прорубь головой, недочет.
— Фронтовикам лучше, — сказал Буревой, — там добыча. С каждого села по одной бусе, и то жинке монисто.
— Кому что, — упрекнул его Каверин, — а тебе абы добыча. Нету ее давным-давно — прогнали добытчиков.
— Какой-то у товарищей генерал новый объявился, Буденный, — заметил кто-то, — был он когда-то закадычным другом Брусилову, а тот его всему обучил, по кавалерии.
Огийченко поплевал на пальцы, медленно снял нагар со свечи.
— Буденный никогда Брусилову другом не был. Буденный — вахмистр с Платовской станицы, с Сала. Его с Курдистана еще наши казаки знали, с турецкого фронта.
— Тебе видней, — хмуро сказал Кузьма, — ты, кажись, возле таких терся, икру выдавливал.
— Я-то выдавливал аль нет, а вот вам скоро выдавят, — огрызнулся Огийченко, — знаете же, куда едете?
— Куда ми едем, мне все едино, — Каверин накрылся попоной, — обрыдло все…
— Никто толком не объяснял, куда гонят, — сказал Огийченко молодой бледный казачок. — Знаешь разве?
— Раду разгонять, — твердо ответил Огийченко.
— Я тоже так слышал, — подтвердил Буревой, — на Тихорецкой артиллерист с бронепоезда объяснял. Трудно поверить, сами собирали и вдруг оружием разгонять. Не годятся — перевыбрать можно.