Огийченко растирал деревянным маслом Мишино плечо, вспухшее как после вывиха.
— Рубать человека трудно, — говорил он, быстро перебирая по коже намасленными пальцами, — привычка нужна. По человеку удар тяжелый, не то что по лозинке, на учебном плацу. Лозу — раз, и перехватил без никакой тебе задержки, а тут кость, мясо, а поверху всякая сбруя нацеплена.
— Да, именно сбруя, — покряхтывая, согласился Миша.
— Как же не сбруя. Каска аль картуз — раз, ремни наплечные — два, ранец — три, скатка — четыре, да и мундир не сразу прошибешь. Потому тебе в плечо и рвануло.
— Это у солдатов скатки, а я — офицера.
— Офицера? Поспешил небось, без расчета?
— Поспешил.
— Чего ж ты спешил?
— Вижу, Сеньке худо, целится в него.
— Ага. Тогда все правильно, — похвалил Огийченко. — Видать, глубоко ты шашку засадил. Кабы мелко — плюнуть выдернуть.
— А вообще, мелкая вражина прет, — сказал Шкурка, — рыжая, староватая. Небось у каждого дома, в Германии, ребят куча.
— Мелкий, а до Ростова-гор ода дотопал, — вмешался Писаренко, — мал, да удал.
Шкурка отказался отдать каску, и Писаренко хотел ему насолить.
— Чем дальше дотопал, тем дальше убегать придется, — сказал Шкурка, — не завидуй ему, Писаренко. Русский человек завсегда на глубину запускал. А лезло всякой твари по паре. И всем жабры повыдирали. — Шкурка замолк, прислушался. — Кажись, опять в атаку пошли?
Миша, надевая гимнастерку, испытывал ноющую боль в плече. Огийченко вытирал руки о голенища.
— Рубали их, рубали, аж с шашки дым… И откуда их столько?
— Корпус целый подкинули, — авторитетно заявил Шкурка, — от Таганрога немец идет, от Шахт идет. Слухи были, Новый Черкасск дубу дал. Краснов, генерал-майор, старается. По фронту еще его помню. Тогда Красновым донцы хвалились. Вроде сразу два чина имел — и генерал и писатель.
Шкурка поднялся, потянулся так, что затрещали кости. Писаренко, завидовавший Шкуркиным росту и красоте, решил подкусить его.
— Ишь какой. Только семафором быть на Дунькиной ветке. Пригнись, заметят…
Шкурка нахмурился.
— Робкий ты, заметят! Что-то я тебя в бою не приметил, а?
— Пакет возил в гостиницу «Палас», — отозвался кто-то, — аллюр два креста. Батурин посылал.
— На пакет надо хлопчиков, — сурово произнес Шкурка, — вот Мишку аль Сеньку, они резвее Писаренко смотаются. А на смертоубийство их грешно ставить.
— С каких это пор конокрады греха стали бояться? — съязвил Писаренко и сразу посерел: Шкурка сделал шаг к нему.
— Дурень, — Огийченко толкнул Писаренко, — он с тебя котлет сделает.
Но Шкурка, переменив решение, подошел к лошади, скрутил жгут и принялся растирать ей бабки, подбрю-шину и задние скаковые суставы, покрытые грязью и солеными подпалинами пота.
— Тоже мне хозяин, — буркнул Писаренко, искоса наблюдавший за Шкуркой, — вроде ему лошадь дорогая.
Шкурка протер коня, подвернул ногой сена, выбрал репехи, неизвестно откуда попавшие в челку, и вернулся. Присел на корточки. Писаренко опасливо отодвинулся. Шкурка укоризненно качнул головой.
— Не трону, Писаренко, не бойся.
— Да я и не боюсь. Не страшный.
Шкурка поглядел на дымное взгорье, облокотясь на Мишино колено.
— Кажись, штыковой отбивают, — сказал он. Сурово поглядел на Писаренко: — Конокрадством зря меня попрекаешь. Любил лошадь, через то и воровал. Не мог со спокойным сердцем глядеть, как достанется дураку конь на диво, на загляденье, а он его в хомут да кну-тятой: глядишь, через месяц, через другой — спина побитая, на холке черви, на шее желваки. Так и нудилось хозяину тому кубышку когтями отодрать. Часто до убийства минута оставалась. А коней распределял я по задумчивым хозяевам, тем, кто толк в животном понимали, а после следил, чтоб уход правильный обеспечивали. Если начнет баловать — по-честному предупреждаю; не послухает — снова уведу. Одну полуарабку урусовского конного завода пришлось в пять рук передать в каких-нибудь шесть месяцев. Замучился. А когда один калмыцкий князек начал над ней изгнушаться, — горячая была, а он ее в треножном путе в линейке гонял, — не утерпел я… Выпряг у него средь бела дня возле Развильного села и перегнал вот сюда, в Ростов-город. В цирк продал.
— Все ж продал, — укорил Писаренко.
— Даром не отдавал, труды-то не малые — но степям мотаться. — Шкурка улыбнулся. — Боками помню, как мне жилейцы «рафоломеевскую ночь» сделали. Не обижаюсь. Думаешь, Писаренко, за коней это? Нет. За то же, что теперь Дроздовский да Краснов со всякой нечистью на нас кидаются. Понял? Спасли тогда меня Мостовой и Павло Батурин. А теперь один — полковник мой, а второй — сотник. Жизнь, — Шкурка вслушался в частый винтовочный огонь, ветром проносившийся из края в край. — Пехота пока отдувается, а мы немцу на закуску. Тоже и мне вот чуть ли не пришлось в пехоту угодить. В первый раз в Кущевке, когда комплектование проводили. Прибыл-то я на коне, на общественном, а у самого в душе мутит. Знаю, на войне коней убивают. А если к лошади привыкнешь, да подвалют ее — трудно перенести. Пошел я тогда к Барташу, говорю ему: «Переведите меня из сотни в роту». Знал, что формируют пластунов до Ваньки Хомутова в Каялу. Опросил меня Барташ: «Почему же это так? Вдруг наклонности меняешь?» Объяснил я — почему. Добавил, что, если оставишь в кавалерии, все едино коня буду где-сь прятать, а пеши в атаку бегать. «Так зачем нам такая раздвоенная личность», — сказал Барташ и… оставил меня в сотне. «Убьют, мол, тебя в пехоте, приметный ты, а такие вроде нужны будут…» И вот прошлой ночью, когда тронул на Ростов полки товарищ Орджоникидзе, моего коня, как вы все знаете, убили под Каменоломнею… Запросился я снова в пехоту у Егора. Тоже не пустил.