— Почему же Егор не уважил? — спросил Огийченко, внимательно слушавший рассказ Шкурки.
— Пополняться негде. От Кубани ж забор. Дон-река…
— Служить, выходит, тебе в кавалерии до отрыва башки, — сказал Сенька. — На чужой шее завсегда лучше.
— Ну, это как сказать, — ухмыльнулся Шкурка, — вон на нашу шею лезут. Навряд на ней ладно умостишься. Колкая чужая шея, своя глаже…
Шрапнель, лопнувшая с привычным негромким звуком, покрыла бульбами черную воду.
— Нащупывают, — сказал Огийченко, — надо отсюда мотать.
Солнце спустилось, выбросив на небо корону золотых лучей. Бой разгорался. Мостовой приказал перевести весь конский состав на городскую окраину, а всадникам влиться в окопы. Ожидали четвертой атаки. Ребят выделили в группу коноводов. Сенька запротестовал, но Батурин сердито цыкнул па него, и тот сразу смолк. Расположившись в предместье, Сенька расстелил шинелишку и заснул, поручив другу трех доверенных ему лошадей.
За ночь с большими для противника потерями было отбито две атаки. Ночью приходила Донька проведать. Она принесла ребятам суп, пахнувший лавровым листом и корицей, и банку фруктовых консервов. Донька сообщила, что немцы повели наступление на Нахичевань со стороны селения Салы, с расчетом отрезать составы поездов, подходивших из оставленного Новочеркасска. Она передавала, что, по приказу Орджоникидзе, отступать пока не велено, выводят эшелоны.
Седьмого мая, прохладным, чуть прозрачным утром, появились аэропланы. Гул моторов действовал на нервы своей угрожающей новизной больше, чем артиллерия, к которой уже привыкли. Кони тревожно топтались, перестали есть. Дневальные окрикивали их, замахивались. Сенька, томимый любопытством, ловко вскарабкался на крышу небольшого облупленного домишки. Он снял шапку, начал махать ею и кричать, точно прогоняя непрошеных гостей.
— Слезь, черт щербатый, — закричали снизу красноармейцы, — расположение выдаешь.
— Мишка, давай сюда! — кричал Сенька.
— Нельзя.
— Что ты их слухаешь, кацапов.
Миша взлез с противоположной стороны, чтобы не раздражать бойцов резерва. Три самолета прошли над недалекими коричневыми буграми. Самолеты напоминали прозрачнокрылых стрекоз, летавших у ближней протоки, и их не хотелось бояться. Но вдруг взметнулись быстрые косые столбы, докатилось несколько громовых разрядов. «Стрекозы» уходили на Гниловскую, покачивая блестящими крыльями и задирая носы.
— Ушли, гады, — возмутился Сенька. — Я бы их с винта достал.
— Так только кажется, — тихо сказал Миша, пораженный впервые виденной им воздушной атакой, — нам бы таких.
— А ты думаешь, у нас нету? Еще сколько.
— Видел, что ли?
Сенька смутился, но потом быстро оправился.
— Я вот и Москву не видел, и Аршаву не видал, а есть же они на свете.
Прибегавшие за патронами подносчики сообщили новость: убит Лучка, ранен Барташ; называли еще десяток фамилий. У Миши дрогнуло сердце. Смерть подхватила людей ему хорошо знакомых. Неужели убит Лучка? Он вспомнил Лучку, вернувшегося с германского фронта с простреленной у локтевого сгиба рукой, заключенной в лубок. Лучка любил воевать, и смерть всегда оставляла его. Под Ростовом Миша видел его в трех атаках бесшабашно храбрым и увертливым. В полдень слух опровергли те же самые подносчики. Лучка, оказывается, приполз к Темернику, зажимая рукой живот, разорванный крупным осколком. Приполз, когда его взвод уже разделил сахар и хлеб вместо тридцати двух на тридцать одного человека. Обрадованные бойцы, не скупясь, отделили от своих порций, но взводный не мог есть. Тут же Лучку отвезли в Ростов на операцию.