— Не успел, — оправдывался Миша, — хватил и подался до вас. Сбесился, черт щербатый.
Барташ приблизил к себе упирающегося Сеньку.
— Вот что, Сенька, — сказал комиссар, — Мишка читал стихи, написанные Пушкиным. А Пушкин — это поэт, хороший русский поэт. Давно уже он умер, очень давно. Его застрелил Дантес, офицер-чужеземец, фактически по наущению царя. А белые снова царей хотят на престол, бьются с нами, чтобы вернуть царский буржуйский режим. Понял? Не мог Пушкин для них песни писать. Тоже понял? Ну и ладно. Идите. Все остальное тебе Мишка доскажет. Ну, чего стоите? — он подтолкнул их. — Марш отсюда, не мешайте.
Барташ смотрел вслед удаляющимся Мишке и Сеньке. Он видел их просоленные потом гимнастерки, перехлестнутые узкими ремнями портупей, и сапоги, потертые стременами.
— Знаете, Павел Лукич, — сказал он Батурину, — завидую их тяжелой, но в то же время осмысленной юности. Моя юность прошла тоже нелегко. Но над нами висела тяжесть одиночества. Угадывалось много друзей, много единомышленников, но рядом были только немногие. Не были ощутимы резервы, человеческие резервы, а вот эта мелюзга, мальчишки… — он посмеялся, — да разве мы могли когда-нибудь всерьез на них рассчитывать! А вот сейчас они дерутся, и попробуй отними у них это право. На дыбы! Честное слово, на дыбы встанут. Они познали правовое значение оружия, если можно так выразиться.
— У оружия мыслей нету, — сказал Батурин, — кто его захватил, тому оно и служит. А вот насчет хлопцев рассуждение правильное. Бывало, киснут казаки без живого дела, лозу рубают, чучела колют, пока осатанеют, а тут живое чучело на шашку лезет. У тебя-то у самого как с детями?
— В Армавире. Жена и дети. Двое у меня, девочки. На мальчишек не везет, Павел Лукич.
— Мне ни на тех, ни на других. Какая-сь моя Любка… Да и когда этим делом заниматься? С седла не слазишь. — Павло встал, подтянул пояс, искоса оглядел оружие. — Может, и мало в этом хорошего, а вся жизнь такая казацкая. Все на клинок обновку шукаешь. Вот Орджоникидзе Мишке книжку подарил. А мы в другом понятии росли. От дедов да от прадедов шашки азиатские переходили, кинжалы булатные да кони. Спроси моего батю, как деда его звали аль бабку, может, и не скажет, а строевиков коней по кличкам, по мастям да по породам за девяносто девять лет назад пересчитает. Мало того, соседских припомнит, и где звездочки были, и храп какой, и докуда чулкастые. Ну, кажись, рыцарь наш Писаренко вернулся.
Писаренко появился верхом на низком мохноногом коньке, украшенном диковинной сбруей. Наборные бляхи уздечки и подперсья переливались под лучами полуденного солнца. Своего коня Писаренко вел в поводу. Сзади на волосяном аркане тащился худой занавоженный бык с широко расставленными длинными рогами. Бык нехотя двигался, упирался, крутил головой. Завидев речку, он густо замычал, роняя клейкую паутину слюны. Казаки, измученные жарой и скукой, окружили Писаренко. Когда подошел Павло, Писаренко успел уже расседлать и спутать лошадей. Седла — одно казачье, другое широкое седло степных табунщиков — лежали перевернутые вверх мокрыми потниками.
Павло потянул коня за хвост, пошатал. Конь держался крепко.
— Откуда?
Писаренко отвел Батурина в сторону.
— Там твоего батьку доставляют, — сказал он тихо.
— Ты что, очумел? Откуда тут батько?
— Я тоже бы не поверил, — Писаренко развел руками. — На Кагальницком юрте зацепили. Вроде за бычатами ездил, — Писаренко рассмеялся, в уголках узеньких глаз заблестели слезинки, — нашел время. По-моему, не иначе — до Деникина в Мечетинскую… Туда все едут, как до Ерусалима-города. Станицы-то супротив красных закипают…
Павло за грудь притянул Писаренко к себе так, что затрещали швы бешмета. На лице Писаренко появился испуг, веки и губы дрогнули.
— Ты чего это, Павло Лукич?
— Про отца — не брешешь?
— Вот тебе крест.
— Коня-то где взял? Опять смародерничал, жмот несчастный!
— Шкурка передал, трофейный. Ей-бо, Шкурка, — плачущим голосом взмолился Писаренко, — какого-сь белокалмыка с винта ссадили.
— А быка?
— Добыча — бык. Батько твой вел, а потом, как завидел нас, пустил по степи. Насилу догнал, заарканил. Было селезенку у своего коня вытрусил. Потом Шкурка меня и выручил, на своего трофейного пересадил.
— Ну, иди.
Писаренко торопливой походкой направился к группе красноармейцев, окруживших быка. Обсуждали пригодность его для котла. Растолкав людей, Писаренко прощупал шкуру, оттягивая ее пальцами. Бык поворачивал голову, переминался, отмахивался хвостом.
— Зимовник мы держим по Бирючьей балке, — сказал Писаренко, — в говядине толк понимаем, считай старые колбасники. Поделим всему отряду по-бо-жески. Первому взводу отпустим голову, шею, оковалок. Можно будет добавить грудинки вместе с завитком. Второму взводу — толстый край, середину лопатки, рульку и от края покромок. Тонкофилейную вырезку и подпашек пустим, так и быть, для командного состава. Нам, третьему взводу, ребята, плохую часть — огузок до самой голяшки. Зачистки, оборыши хозяйкам на хутор подкинете, спасибо скажут, а с голяшек и морды придется мне самому холодцу наварить. На поваров надежи мало. — Писаренко отер о штаны руки, сплюнул.
— Были бы быки, а говядина будет.
Повар развязал аркан и, пренебрежительно поглядев на Писаренко, погнал быка к воде. Бык напролом полез в камыши.
Вскоре показался Шкурка, а с ним — около десятка ехавших шагом всадников. Рядом со Шкуркой в запыленных сапогах и бешмете шел Лука. Заметив быка, старик остановился, что-то сказал Шкурке и зашагал быстрее к лагерю.
Шкурка с несколько виноватым видом сдал Луку своему командиру — Батурину. Не успели отец с сыном переброситься и несколькими словами, как пришел приказ срочно выйти из охранения и подтянуться к фронту. На смену им прискакали кавалеристы из отряда уже прославленного в то время боевого командира Черевиченко. Мостовой, проверив подошедшую сотню, упрекнул Павла за опоздание, хотя Павло, не жалея коней, спешил к боевому участку. Упрек Егора покоробил Павла, но он сдержался и не высказал своего недовольства. Мостовой сообщил о новом наступлении от Батайска. Пехота противника усиливается свежей донской кавалерией, авиацией и броневыми частями.
Бой начался с вечера и продолжался всю лунную весеннюю ночь, но конницу не тронули. Павло вслушивался в шумы сражения, стоя на крутом кургане — скифской могиле, и наблюдал светлые мечи прожекторов.
Утром стало известно, что атака отбита.
Из штаба фронта прибыл Шаховцов для полевого допроса пленных. Он был одет в новенький костюм из тонкого военного сукна и хорошие шевровые сапоги. Сойдя с автомобиля, оправил похрустывающие наплечные ремни, а потом уже поздоровался, начальнически вежливо, с Батуриным.
Жилейцы недружелюбно проводили Шаховцова, который вначале кое-кому поклонился, а потом поднял голову и, уже не замечая одностаничников, подошел к пленным.
— Видишь такого? — сказал Павлу Огийченко. — Когда от начальства был далек, нам был близкий. К начальству притулился — на нас не глядит.
Павло, не отвечая Огийченко, ушел к возам, к отцу. Лука чувствовал себя виноватым, лебезил перед сыном, оправдывался. Павло невнимательно вслушивался в отцовы слова, молчаливо изучая его лицо. Он понял, что отец имеет что-то на душе и таит. Лука видел, что сын ему не верит, но откровенно, начистую, побеседовать с ним не решался. Кругом были чужие люди. Наконец он смолк и увидел, как у Павла дернулись в насмешке губы.
— Надсмехаешься над отцом? — тихо укорил Лука.
Павло посмотрел ему в глаза.
— В полдни пробежим по степи верхами, побалакаем.
— Чем раньше, тем лучше, Павлушка. Может, не откладывать до полдня?
— Все едино, — согласился Павло, — давай.
Лука охотно затрусил к коновязям, оседлал лошадей, и отец с сыном шагом выехали с хутора.
На степной дороге их обогнал автомобиль Шаховцова. Лука приложил руку козырьком, пристально поглядел вслед.
— Васька-то замухрышка, и то от тебя повыше, — сказал он. — Помет из-под желтой курицы, а в начальники!
Навстречу им двигалась пехотная часть. Над строем покачивалось знамя.