— Вам чего? — резко спросил он.
— За сыном.
— Фамилия?
— Карагодин.
Самойленко несколько смутился.
— Его нет.
— Знаю, — твердо сказала мать.
— Уже знаете? — удивился хорунжий. — Ваш сын отправлен в Армавир.
— Врете, — почти выкрикнула Шаховцова, — вы его убили.
— Ага. Вы даже это знаете, — покачиваясь, сказал Самойленко, — тогда все. Можете оставить запретную зону. — Броском повернулся к часовым — Кто допустил сюда этих женщин?
От караулки быстро затопали, и из тумана вынырнул разводящий. Он налетел на хорунжего, попятился, козырнул.
— Туман, ваше благородие, ни зги не видать.
— Покажите им место ожидания, — распорядился Самойленко. На ходу бросил: — В одиннадцать часов получите одежду заключенного.
К одиннадцати туман поднялся. Где-то каркали невидные глазу галки. На кустах «старюки» и на дощанике заборов расцвели пышные снежные узоры. Елизавета Гавриловна направилась в комендантскую, занявшую помещение прежней сборной. Ей вынесли сверток, обвязанный Мишиным белым шарфом. Взяв сверток, мать пошла к воротам, оставляя на заиндевевшей земле ясные следы. До самого дома не проронила ни слова. Ша-ховцовы хотели помочь ей нести сверток, но она не дала. Меркул уже поджидал их. Он взял ее за плечи, насильно усадил возле себя.
— Кто-нибудь раньше помирает, Гавриловна, — сын аль мать, — сказал он. — Не хогишь, чтобы сыну горько было, смерть его переживай…
Елизавета Гавриловна как-то обмякла, уткнула голову в колени Меркула и закричала.
— Это уже лучше, — подмаргивая одной бровью, сказал дед, — эта слеза едкая, ни одна на землю не капнет, а все на их, супостатов, голову…
Оставив мать на попечении Шаховцовой, Меркул вышел во двор. «Гроб надо бы с чего-сь смастерить», — решил он.
Обходя все хозяйство, он искал подходящего материала. Долго рассматривал доску, обнаруженную им в сарае. Ею обычно закладывали полову. Меркул ковырнул ее ногтем.
— Трухлявая, — бормотнул он, — такой тулуп для Мишки не подходит.
Дед перелез в огород и пошел по бурьяну к забору, стряхивая снег с хрустких стеблей. Забор промерз, трещал. Меркул отодрал две верхних доски, по одной из каждого звена, постукал поверху обушком.
— Вот эти в самый раз будут, по росту. А с обзельных концов гребешок для крышки потянет.
Захватив доски, он потащил их во двор и расположился работать на крыльце. Снял шубу и зашуршал шершоткой, а затем фуганком, старательно обходя твердые сучковины, чтобы ие повредить инструмента. На землю ложилась курчавая черноватая стружка.
Подъехал Лука на линейке. Привязав неказистую лошадь, он направился в дом. Долго околачивал валенки, хотя на них и не было снега.
— Чтоб не наследить, — сказал он выходящей из дома Шестерманке.
Акулина Самойловна исподлобья оглядела его и прошла боком, словно боясь к нему прикоснуться.
— За Шаховцова затаила, — вздохнул Лука, — то выговаривала, легче было, а теперь избирючилась.
Он вошел в кухню, снял шапку, перекрестился и снова тяжело вздохнул:
— С земли произошли, в землю и отойдем, — сказал он. — Там я линейку пригнал, соседушка. За Мишкой-то съездить надо. Не на себе тащить… — Потоптался, уловил недружелюбный взгляд Марьи Петровны и повернулся к выходу. — Кобылку потом привяжите к забору, сам заберу. Ежели насчет поминок пособить, Любку покличьте. Ей теперь, безмужней, все одно байбы бить.
Елизавета Гавриловна ехала в правление. Линейка дребезжала и подпрыгивала на мерзлинах. Гроб был наполовину прикрыт желтенькой редюжкой. Меркул цукал на лошадь и изредка проводил ладонью по свежевыстру-ганным доскам. На сучках позадиралась древесина, под ладонью кололо, и он ногтем пытался отшлифовать неудачные места. Взгляд его все же выражал полное удовлетворение: он недурно справился с непривычным делом. Потом дед обратил внимание на рваную упряжь, которую одолжил Лука, на лошадь с длинными ушами и челкой, забитой репьями, и выругался сквозь зубы. Вспомнив, что великий грех сквернословить при близком покойнике, незаметно перекрестился.
— Может, жив Михаил, — сказал он Елизавете Гавриловне.
Женщина молчала. Меркул видел ее спину, потемневший верх нагольной овчинной шубы и махры шали.
— Хотя навряд жив, — со вздохом сказал дед. — Раз сам Самойленко известил, значит, правда.
Лошадь опустилась к мосту. Меркул натянул вожжи. Кобыла сгорбилась, начала тормозить, и хомут надвинулся почти на уши.
— И кто бы мог думать, что из Самойленковых такой зверюга объявится, — продолжал Меркул. — Семья у них неплохая была. Отец на клиросе пел, сынок старшой вроде доктором в Майкопе-городе, дочка по акушерскому делу пошла. Те вроде людей от смерти вызволяют, рождению радуются, а у этого бандюги руки по самые локти в христианской крови. Когда-сь я его прихваливал сдуру. Да видно, хвалил пшеницу в стогу… Хуже Али-паши стал, право слово. Знал бы такое дело — утопил бы его мальчонкой в Кубани, как цуцика. Сколько раз, бывало, как пойду вплынь по быстринке, а он норовит коню в хвост вцепиться. И хоть бы раз конь его затолок…
Им встречались станичники. Снимали шапки, долго провожали глазами. Женщины, заметив подводу, сбегались в кучки, перешептывались, вытирали глаза. У каждой из них невдалеке от смерти были либо дети, либо близкие. Проехала группа юнкеров. Эти, в большинстве безусые мальчишки, неумело сидели в казачьих седлах. Плохо пригнанные винтовки болтались, юнкера поминутно оправляли их и, замечая насмешливые взгляды казаков, краснели.
— Повод вправо, — скомандовал старший, заметив линейку.
Один из юнкеров, белокурый остроносый юнец, машинально снял фуражку, но потом, точно спохватившись, провел изнанкой по лицу, надел и для чего-то опустил ремешок.
Елизавета Гавриловна смотрела на них, она видела их молодость и неопытность, и материнское сердце заговорило в ней. Ей было жаль этих юношей, но они стали врагами и заклеймили себя навеки теперь чуждым для нее одеянием.
…Меркул сам направился узнавать, как получить тело. Хотел было идти в комендантскую, но раздумал и направился прямо к атаману.
Велигура разговаривал с Пичугиным. Фельдшер что-то доказывал атаману; обычно пергаментное лицо Велигуры покраснело. Занятые разговором, они не заметили тихо вошедшего Меркула. Яловничий осмотрел лавку, провел по ней шапкой, присел, положив пообок и шапку и кнут.
— …Я не могу, Иван Леонтьевич, не могу, это выше моих сил, — говорил Пичугин, — мое дело лечить людей, но не подписываться под всякими подозрительными протоколами. Я не тюремный врач, а фельдшер станичного околотка. Вы настаиваете, чтобы я беспрекословно подчинялся Самойленко…
— Да, — утвердительно сказал Велигура, — надо подчиняться.
— Почему?
— Он представитель Добровольческой армии. Рада подчиняется Добровольческой армии, сам начальник отдела…
— Но вы же атаман? Глава станицы!
— Теперь у нас два атамана, — жалко усмехаясь, сказал Велигура. — Мое дело теперь — маленькое, сиди и посапывай…
— Ну, как хотите, — сказал Пичугин. — Тогда освободитё меня. Проживу без вашего околотка. Проживу, Иван Леонтьевич. — Пичугин приподнялся, подвинул ближе к собеседнику свое полное, короткое тело. — Вчера заставляли меня подмахнуть акт о смерти одного заключенного мальчика.
— Какого мальчика? — Велигура сдвинул брови.
— Карагодина.
Велигура провел пятерней по редеющим седым волосам, отблескивающим от лампадного масла.
— Ну?
— Фальшивый акт, Иван Леонтьевич… Мальчик жив… жив… А они уже отдали матери его одежду… Эго же бесчеловечно. Казаки так никогда не делали…
— Не может быть этого, — вспылил Велигура, — не может быть!..
Меркул, до этого напряженно вслушивавшийся, вскочил:
— Подтверждаю, Иван Леонтьевич…
Испуганный Велигура отступил.
— Откуда ты взялся! С горища, что ли, вывалился?
— Тут сидел, на лавке. А Мишку так точно к смерти приписали. Я уже гроб привез. Матерь его здесь. Хотите знать, вон его матерь, — он цепко ухватил атамана и потащил к окну, — вон она, кровопийца ты, — Дед стучал кнутовиной по стеклу. — Правильно говорит Пичугин, никогда казаки так не делали. Хуже турков стали, хуже басурманов. Да заяви сейчас матери, что ее Мишка живой, у ней сразу сердце на четыре части лопнет… И ты, Иван Леонтьевич, приписался во всю эту чертоскубию, а? Не стыдно тебе казачье званье срамить?