В понедельник половина мужского населения станицы ходила с кровоподтеками и синяками. Награжден был ими в доброй мере и Совет — Мостовой, Батурин, Меркул. Встретившись в атаманской комнате, они стыдливо отвернулись, потом глянули еще друг на друга и от души рассмеялись.
— Изрисовали, — сказал Мостовой, вытирая набежавшую от смеха слезу.
— Пометили, — согласился дед Меркул, подмаргивая багровым глазом, над которым повисла шишка, похожая на грецкий орех.
— Шкурка говорил, пятаки в кулаках зажимали.
— Неужто пятаки, — возмутился Егор. — Да я их за это упеку!
— Никуда не упекешь, — сказал Меркул, — молчи уже да посапывай в две дырочки. На улице балакают, что большевики против кулачек.
— Против, против, — возмутился Егор, — знаю, что против. А запрети — снова на меня бы накинулись. Старые, мол, обычаи рушу, — заходил по комнате, — вчера хоть выяснилось, кто за нас, а кто против. Лицо показали, понятно? А таких слухов не распространяй, Меркул, нам вредно. Ишь чего придумал!
— Да разве это я, разве от меня слух ползет?
Меркул осмотрел комнату и с таинственным видом приблизился к Батурину и Мостовому.
— Не только про кулачные дела станица шумит, — сказал он и в нерешительности остановился.
— Ну, — Егор насупился, — чего язык заховал?
Дед перегнулся к Егору, и Батурин внимательно рассматривал Меркулову подрагивающую шею, крепкую, изъеденную глубоким узором морщин.
— Под Выселками да под Тифлисской станицей побили, говорят, товарищей. Убитых много, и навряд Ка-теринодар товарищи заберут, а как бы и с Армавира-города не пришлось мотать.
Мостовой знал о положении фронтовых дел. Сводки сообщали о временном отходе, причем противника презрительно называли бандой. Как фронтовик, Егор привык считаться с соединениями противника, именуемыми армиями, корпусами, дивизиями. Раньше, на фронте, враг был весом и грозен, здесь же легковесен и ничтожен.
— Чудак ты, Меркул, — ухмыльнулся он, — кто-то тебе с перепугу ухи прожужжал. Бьется супротив наших какая-сь там банда, а ты пужаешься.
— Да я не пужаюсь, Егор Иванович, — сказал дед* доверительно притянув собеседников к себе, — казаки мы, все трое казаки, нам небоязно промежду собою побалакать. — А что, ежели и в самом деле до Жилейской допрут филимоновцы?
— Ну, — Егор прищурился.
— Одюжат ежели они?
— А? Ты вот о чем. Меня не касается, кто одюжит, меня касается, кто правый в этой драке.
Павло устремил пытливый взор на Мостового.
— Теперь я по-твоему спрошу: ну?
— Правда у большевиков, и пусть мне голову за эту самую правду отдерут, не пожалкую.
Павло встал, потянулся.
— А вот я, Егор, не такое рассуждение имею.
Мостовой насторожился.
— Какое же?
— Жизнь-то одна? Кидаться ею не стоит. Раз известно, у кого правда, надо тем и пособлять. Всех раскидать и до победы добраться. Руки отдерут, ноги оторвут, на пузе одном ползи, как ужака, а добирайся, чтобы зубом рвануть.
—. Это ты справедливо, — успокоился Мостовой, — я с тобой согласный. А насчет фронтов не сумлевайся, Меркул. Как неустойка будет, нас позовут. Я думаю, пе об-минут нас? Чему хорошему, а войне мы с люльки приучены…
Прискакал взволнованный Шульгин. У кубанского обрыва, по дороге к полустанку, напали на хлебный обоз.
— Чего сделали? — спросил Мостовой.
— Постромки пообрезывали, четверик коней угнали, колеса поснимали.
— Кто?
Шульгин помялся.
— Слух идет, как бы не Шкурка.
— Ты сам там был? — тихо спросил Мостовой, и все заметили, как посерели его плоские щеки.
— Нет.
— Кто сопровождал?
— Тоже не знаю.
— Раззява, — Егор толкнул Шульгина в грудь, — растрепа. Три часа сам не побыл, не обеспечили.
Егор перегнулся, рывком выдвинул ящик, выхватил наган, покатал барабан на ладони, проверяя заряды, и, сунув его в карман, выскочил из комнаты.
— Догнать надо, — забеспокоился Меркул, — убыот.
— Не убьют, — успокоил Батурин, — не пришло еще время убивать.
В словах Павла по-прежнему звучал затаенный смысл, словно, зиая что-то большое и важное, Павло не хотел делиться с другими до поры до времени.
Оправившийся Шульгин поднялся. На лице его появилась какая-то жалкая улыбка.
— Поеду обеспечивать.
— Поезжай, — разрешил Павло.
— Может, ты со мной?
— Мне там делать нечего. Сами сумеете добро размотать. Добывать хлеб — потяжелее, чем базарить.