— Не могли ни на чем долго остановиться, — перебивая себя и его, она говорила о Равенне, как ее охватил там внезапно страх смерти и испуг за вымирающие памятники ушедшего, дряхлеющие с каждым днем…
Говорила, как душа становится там серьезней, улыбалась своему сравнению и тут же вспомнила, как убежала из Равенны на Лидо.
— Вечером как-то поехала по равнине далеко вперед, навстречу доносившемуся глухому стону Адриатического моря. Когда почти подъехала к нему, желтоватому, когда позади остался тоже желтоватый воздух и высохшие лиловые болота, — стало вдруг давить какой-то странной силой все то, что осталось похороненным здесь. Казалось, что задыхаешься, захотелось живых людей и солнца…
— Милый друг мой, — тихо проговорил Шауб, целуя ее руку.
Потом заговорили о Баратове. Кэт не знала, где он.
— Не интересуюсь, к чему?
Шауб удивился другому тону, ворвавшемуся в их беседу, как сквозной ветер в комнату.
— Борис Николаевич, в любви — любовь и нежность. А после бывает и жестокость… А если и любви не было? — сказала Кэт.
Они и не заметили, что зал не только успел наполниться и снова совсем опустеть, и как стали приготовлять столики к пятичасовому чаю.
— Неприлично здесь оставаться дольше. Я пойду домой переодеться к вечеру.
— Пообедаем где-нибудь в Венеции, — предложил Шауб.
— Ни за что! Чтобы чувствовать, что есть площадь с голубями и что вот-вот появится мальчишка, а с ним открытки с неизбежными крылатыми львами над книгой?
— В таком случае, пообедаем у вас в ресторане, а вечером выедем на канал послушать серенаду… Я люблю эти поющие, в цветных фонариках, гондолы… Будет темно и не будет видно ни площади, ни львов, ни людей.
— Согласна, серенады ночью единственное, что, несмотря на вычурность, сохранило что-то реальное, а не только служит подражанием старине.
Подходили к ее отелю. Доставая носовой платок, Кэт увидела согнувшийся большой конверт и, простившись с Шаубом, весело, почти улыбаясь, поднялась по лестнице.
А письмо осталось в красной сумочке.
Глава III
Развод был давно закончен и давно уже Кэт перестала быть Баратовой, но сравнительно недавно поселились они с Шаубом в Петербурге.
Было воскресенье. За окнами чувствовался морозный день: через стекла и занавеси видно было, как сквозь дымчатое небо проглядывало малиново-розовое солнце и обещало сильные холода. Глядя на него, угадывался мохнатый иней на домах, на извозчичьих лошадях и шубах людей.
В большой синей комнате разговаривали Кэт и Борис Николаевич. Она в вольтеровском кресле, откинув голову на высокую из палевого штофа спинку и положив руки вдоль его длинных полированных поручней, обхватила их пальцами, упираясь ногами в скамеечку, на которой сидел Шауб.
— Неужели прошло полгода, Кэт?
— Да, когда все так тихо и спокойно, как у нас, даже становится страшно, что отходим от жизни. Мы слишком полны собой… Нет, понимаешь, мы заполняем себе жизнь друг другом, — отвечала она.
— Не все ли равно, Кэт? У нас — своя жизнь, в нашем счастье… Объясни мне, почему я понял, что надо приехать тогда?
— В любви всегда есть что-то сверхъестественное, безумие, что ли… А безумным дано бывает провидение… Ну, вот и все, если ты непременно ищешь объяснения.
— Не ищу, не хочу, просто мне хорошо… Все вспоминается, почему-то хочется говорить… Помнишь, как мы оба раньше молчали, прислушивались только и боязливо стремились друг к другу, — быстро говорил Борис Николаевич.
— Я даже помню иное: как мы боялись, что можем лишиться какой-то силы бороться или потерять самообладание… Долго это все равно не могло продолжаться, как не может продолжаться и…
— Перестань, я боюсь, что ты опять заговоришь о неизбежности и о безумии, — просил Шауб.
— А зачем подразумевать под неизбежностью одно злое? И в безумии, как и во всем переходящем, есть прекрасное, — задумчиво сказала Кэт.
В соседней комнате часы пробили пять.
— Я поеду, обещала навестить Любовь Михайловну. Ведь она больна и не будет у нас вечером, — поднялась Кэт.
— У нас сегодня гости, первый вечер, когда здесь будут люди! Скучно это, — вздохнул Шауб.
— Почему, Борис? Напротив, я рада. Когда смотришь на других людей, многое становится яснее.
— Тебе что-нибудь неясно?
— А тебе разве все?
Кроме Извольского, Несветской и Андрея Андреевича, у Екатерины Сергеевны собралось в этот вечер много друзей и знакомых, неизвестных нам, потому что за время ее замужества за Баратовым у нее никто не бывал, и она как-то разошлась со всеми.
Кэт стояла возле тонкой, почти худой дамы, одетой в платье, претендующее на какой-то стиль и сдавленным голосом говорившей о греховности.
— …Грешность и греховность — это различное. Манон Леско жила греховной жизнью, но не была грешна, — роняла беззвучные слова и усталыми пальцами перебирала аметистовую цепь бледная женщина.
— Нина Николаевна, я нахожу, что это сложно и неверно. Несмотря на то, что ваш пример мог бы, пожалуй, несколько защитить положение. Меня, как художника, интересует греховность только в человеческих лицах. Даже тогда, когда она не ярка в жизни, она выявляется в лице. И я хочу прочесть душу лица, преобладающее в ней начало, и перенести его на холст. Во мне ведь есть мистицизм, — почему-то, точно оправдываясь, добавил Мосолов.
— Что же вы прочли в моем лице?.. Я боюсь вам позировать, — смеялась Екатерина Сергеевна.
— Я надеюсь, что это вы сами прочтете, когда портрет будет закончен. Но должен сказать, что рядом с тем прежним в вас появилось что-то новое, тоже большое.
— А когда вы это заметили? — почти взволнованно спросила Кэт.
— Я вас не видел около года, так ведь? Когда я вас встретил в день отъезда, вы были успокоенная, не похожая ни на прежнюю, ни на сегодняшнюю.
— Значит, теперь?
— Да. Приедете завтра позировать? — спросил Мосолов.
Получив утвердительный ответ, Мосолов пошел к группе мужчин, среди которых один громко говорил и восторгался работами молодого, начинающего художника, уподобляя его Гогену.
Кто-то пытался возразить, порицая подражательность.
— Пусть подражательность, но талантливая лучше, чем свое бездарное, — защищал Извольский.
— Такова судьба наших дней: все в подражании. Самобытное хочет отдохнуть, — заметил кто-то.
— Может быть, действительно от того, что обленились, не хотим никаких усилий. Даже не хотим ничего видеть таким, каким следует, а ухватившись за что-то, уверяем, что так мы теперь видим, — оживленно говорил Андрей Андреевич…
Извольскому надоел разговор еще в самом начале и он уже стоял у кресла, в котором сидела усталая Кэт.
— Наблюдаете?
— Нет, и я хочу отдохнуть. Я так давно всех не видела; хочется смотреть на лица.
— Долго не виделись. И, в сущности, у нас ничего не переменилось… У меня все то же… Я рад, что не меняется, по крайней мере, живешь, уверенный в спокойствии. Не хочется забегать вперед.
— Потому что ничего не ждешь? — спросила Кэт. — А я всегда жду, хочу ждать, зная, что все еще должно быть другим.
— Я не знаю, что вы разумеете сейчас, но нахожу, что смотреть на беспрестанную перемену жизни большое наслаждение. Происходит какая-то игра, захватывающая зрителей.
— Неужели же захватывает и все-таки они не играют, Михаил Сергеевич?
— Не играют, или играют не все! Скажите, не находите ли вы, что весь сегодняшний вечер проникнут каким-то одним направлением, будто действительно все мы стали одинаковыми?
— Потому что хотим ими стать или сделать такими же других, если в самих еще что либо осталось сильное, — задумчиво отвечала Кэт.
— Знаете, Екатерина Сергеевна, ведь и любви сейчас нет!
— Вы уверены в этом? А может быть, и есть, только мы сами не хотим ее? Нет простоты в любви. С одной стороны, она усложнена, а с другой — какой-то примитив: точно все взято в ракурсе, — взволнованно говорила Кэт.