Выбрать главу

— Вы испугались чего то… Не за себя ли? — удивился Извольский.

— И за себя.

Глава IV

Извольский полулежал на широком диване в своем кабинете, усталый; лицо было не то жалкое, не то приниженное, а в общем — неестественное, как неестественны и несвойственны ему были те слова, что бросал он отрывисто и нехотя стоявшей против большого шкафа жене:

— Не уезжаю… Люблю вас… Привязан… У меня ничего не останется…

— Неправда! Наконец, у меня давно ничего нет… Несправедливость!.. Раньше вы говорили, что я вас не пускаю, а теперь… вы… меня только позорите… Закройте квартиру… весь город о ней говорит! Живите или здесь или там, — говорила, не останавливаясь, его жена и ее и так маловыразительное, мокрое от слез, лицо потеряло совсем осмысленность.

Извольский слышал давно знакомые слова, хотел что-то возразить, но не мог, потому что сам хорошо не знал, что в действительности думает и что лучше. Ждал, даже надеялся, что кто-нибудь придет в комнату и избавит его от ненужного разговора, и день войдет в обычный порядок. А разрешение важного, но наскучившего вопроса отложится или позабудется надобность в нем…

«Мы не хотим любви», — промелькнуло вдруг в голове. «Да, где это я слышал? Екатерина Сергеевна… А она хочет разве любви? Есть ли она у нее?… Могла бы быть…»

Обрадовался, когда вспомнил, что его звал Мосолов приехать днем, когда будет позировать она.

— Простите, Оля, но сейчас я должен уехать. Я обещал по важному делу, к Мосолову…

— Иван, автомобиль скорее, — кричал, идя по коридору. И заторопился, увидя, что опаздывает.

В полумастерской, в полурабочей комнате (мастерской ее нельзя было назвать, — не было традиционного большого и высокого, в стеклянных квадратах окна, какие обыкновенно бывают у художников и фотографов; это была просто большая комната в маленькой квартире), так вот, в этой комнате, светлой, с беспорядочно расставленной мебелью и разбросанными пестрыми платками на диване и кресле, с кипами гравюр на столах, спиной к свету, за мольбертом перед большим холстом стоял Мосолов.

Он так ушел в работу, что не заметил, как сначала дрогнула, а потом и подогнулась рука Екатерины Сергеевны и как она вся подалась и вытянулась на возвышении, сделанном на подобие скамьи и покрытом тканями черного и сольферинного цветов.

— Совсем утомилась, больше ни за что не могу, — крикнула Кэт.

— Простите, я забыл вовремя сказать, что можно переменить позу и только глаза оставить в том же положении, с тем же взглядом.

Мосолов отошел от мольберта и приблизился к Кэт.

— Давно я не был так увлечен портретом, Екатерина Сергеевна. Милая, подымите глаза еще раз.

Екатерина Сергеевна подняла глаза, потемневшие от усталости и, насмешливо взглянув на Мосолова, сказала:

— Да вы, кажется, в самом деле хотите прочесть историю моей души!

— Не знаю, но я только сегодня схватил основное: печаль, тоску, покорность и, не удивляйтесь, — надменность, противоречие ума, — говорил, фантазировал художник.

— Жаль, что я не романистка, а то непременно воспользовалась бы этими словами и написала бы рассказ: «Драма ее души». Но больше не надо говорить об этом, а то я начну бояться вас, буду себя искать, драму души, — улыбнулась Кэт.

Мосолов возился теперь около чайного столика и пододвинул его к Кэт.

— А ведь правда, Екатерина Сергеевна, мы с вами теперь подружились. Помните, и раньше у нас иногда бывали хорошие, глубокие и вместе с тем такие легкие разговоры. Я думал, даже говорил, что вы прелестная собеседница, что с вами не скучно, а теперь понял, что это иное…

— Я вспомнила сейчас, как часто я спрашивала вас: почему я убеждена, что вами я никогда не буду увлечена, хотя мне многое в вас нравится, — перебила его Кэт.

— Да… А потому не будете увлечены, что, во-первых, вы холодная, но любить вы можете сильно, не увлекаться. Во-вторых, потому, что вам нравится многое во мне, а должно нравиться что ни- будь одно, больше другого. Иначе нет любви.

— Это уже другое, вы отвлеклись от темы. Я скажу не так: в любви должно нравиться все и то, что плохо. Но оно должно быть понятно, известно, что ли. В увлечении, в влюбленности довольно чего-нибудь или даже ничего, а вот этого «так», как вы говорите. Но любви такой не бывает, — убежденно, точно на свои мысли, отвечала Кэт.

— Заметили ли вы, Екатерина Сергеевна, как много и часто люди говорят о любви? Среди наших друзей хотя бы. Или они сами о себе говорят, или о них говорят другие!..

— Оттого, что мы все над любовью. Это бывает, когда не любят или когда перестают испытывать любовь. Тогда и в других не чувствуют ее.

— Это верно, что над любовью. И я не люблю… А кто любит?

— Простите, но мы так разоткровенничались, что мой вопрос не будет неуместен: ну, а жену вашу вы любите?

— Нет, — спокойно сказал Мосолов.

— Вот когда я чувствую себя глупой, глупой — и начинаю как-то по детски сама себя спрашивать: почему жены не любят мужей и наоборот? Не смейтесь; есть такие запутанные и сложные вещи, которые, только упростив, можно рассматривать, а иначе не стоит, то есть можно только поступать…

— Я вообще, говорят, фразёр, но все же я счастлив, что в некоторых областях я могу без всякого пафоса сказать: да и нет; у меня есть внутренняя откровенность, — снова увлекся Мосолов.

— Ради Бога, не надо ни откровенностей, ни тайн, а главное никакой философии, — раздвинув кирпичного тона суконную портьеру, говорил вошедший Извольский.

— Да, конечно, лучше жить сообразно со своими воззрениями, чем рассуждать о них; но вы, Михаил Сергеевич, лучше чем кто-либо знаете, как это нелегко, — сказала Кэт.

— А может быть, у меня и воззрений нет? Мы ведь все теперь над всем, кроме этого портрета, который бесподобен и безусловно не «над» искусством.

Извольский оправлял пенсне и переводил восторженные глаза с полотна на Кэт, все еще сидевшую в белом с черным поясом, в подборах, платье, в том же, в котором писал ее Мосолов.

— Поздно, скорее переоденусь! — И, спохватившись, она ушла за ту же суконную портьеру.

— Друг мой, я хотел посмотреть ваш эскиз последней постановки. У меня давно нет ничего вашего нового, — болтал Михаил Сергеевич.

Художник курил или, вернее, держал в зубах ежеминутно потухавшую папиросу и, наклонившись над низкой скамьей, искал что-то. Выбрав, протянул голубой с желтым рисунок Извольскому.

— Вот радость, что именно этот не продан, — неподдельно оживился тот.

Вернулась уже одетая, в манто и в шляпе Екатерина Сергеевна.

— Так устала, что не хочется дольше в этой комнате оставаться!

— Я хотел просить вас и вашего талантливого тирана поехать на файв-о-клок в новый ресторан. Настоящий кусочек Европы! Я был там вчера, — пояснил Извольский.

«Настоящий кусочек Европы» оказался большим серым с красным залом, достаточно освещенным, чтобы можно было не заметить недостатка света. Было много лакеев в цветных фраках, что придавало неприятную крикливость залу, и было достаточно мало народа, чтобы чувствовалось, что это только кусочек Европы, сколок с нее.

Было скучно и несносны были интервалы между мелодиями, доносившимися из боковой эстрады. Сквозь помертвевшую зелень олеандров мелькали красноватые камзолы музыкантов…

— Я бы хотел знать, где все бывают? — спрашивал Извольский, наливая мадеру.

— Вы, собственно, кого хотели бы видеть, Михаил Сергеевич? — вопросом же ответил ему Мосолов.

— Никого, кроме Екатерины Сергеевны и вас сейчас, но я хочу, чтобы эти отсутствующие все видели и чтобы они потом имели право сказать: «Тоска, не стоит туда ездить» — как это можем теперь сделать мы!