Четыре стены
Я оказался в числе тех, кому удалось уйти из пловучего дома для душевнобольных. На самом деле, я просто воспользовался замешательством и темнотой и спрыгнул в лодку, увозившую на берег с нашего транспорта санитаров с медикаментами. Я никуда не стремился, потому что мне совершенно некуда было идти. Не имея в виду ничего, кроме неизвестности и неопределенности, я не мог больше оставаться там… Не мог дольше выносить голода, пыток ожидания, не в силах был видеть стада верблюдов, в которых нас постепенно обращали. Но не стоит подробно описывать условия, в каких мы находились, также и то, что мы переносили, потому что об этом достаточно говорили и, кажется, даже возмущались в газетах. Не стану еще и потому, что хочу писать лишь о себе. Запишу, чтобы лучше понять самого себя, чтобы осудить или оправдать. В моем распоряжении всего два дня, а затем, кто знает, буду ли я иметь возможность не только писать, но даже думать, и сидеть за столом?
Итак, первую ночь на земле я провел на пристани за стеной угольного сарая. Сторож, турок, довольно быстро разрешил мне спать в зоне своего влияния. Утром, также как и в предыдущие семнадцать, я не умывался и не одевался. Не думайте, что это вошло в привычку, ничуть: это лишение обратилось в хроническую болезнь, дававшую себя чувствовать порой особенно острыми приступами.
Я направился в город. Повсюду бродили мои соотечественники, хранившие отпечаток бессонных ночей, с потемневшими лицами, терявшими уже осмысленность. В узких переулках с упорством спирали вилась будничная жизнь, свернутая из пестрых и серых лоскутьев. Труд, борьба и вспышки праздности и тайного вожделения по красоте и отдыху переплелись в этом удручающем и удушливом городе, ожидающем своего пробуждения.
По вечерам, когда витрины и окна загорались электричеством, еще больнее давали о себе знать эти невысказанные людские мечты о маленьком, мещанском празднике. Я не мечтал о празднествах, я думал о тихом доме, о покое. Особенно недоставало его в длинные сумерки, когда трамваи и автомобили развозили пресыщенных по домам и когда меркли огни в театрах и кино, когда улицы с каждой минутой становились безлюдней и безлюдней… Я возненавидел дневную толпу, давившую меня точно обручем, но еще более отверженным я чувствовал себя ночью, когда некуда было уйти. Не было угла, где бы я мог задремать и уже нельзя было слоняться по тротуарам.
В общежитиях, переполненных здоровыми и больными, даже женщины валялись на полу, зачастую без подстилки. Я оказывался лишним и здесь: я не записался вовремя, не успел. Иногда, однако, какой-нибудь расчувствовавшийся сонный женский голос милостиво разрешал — переночуйте сегодня. Я укладывался, сворачиваясь калачиком, по-собачьи и, само собою разумеется, не раздеваясь, положив голову на тюк чужих вещей. Однажды спал на чьих-то диксионерах.
Но редко везло, то есть не часто удавалось перейти порог и попасть под крышу, в относительное тепло. Чаще всего я спал на скамье во дворе нашего госпиталя и подворотне общежития на ящиках из-под американских консервов. Случалось, что меня принимали в свою каморку ночные сторожа этих зданий, такие же люди без настоящего, как и я, обломки прошлого.
Но приходило утро и с ним возвращались мои мучения. Сначала в веренице людей я спускался к центру по узким улицам и кривым ступенькам. Затем стоял в очереди, чтобы раздобыть карточку на бесплатный обед, чтобы получить пособие или белье. Обычно — безрезультатно. Постоянно рядом, среди или около людей, жалких и печальных и просящих, как я. Мои бесчисленные, искаженные двойники стали отвратительны мне, а себя я презирал.
После скудного, едва теплого, обеда я подолгу сидел на камнях или бревнах во дворе столовой или в палисаднике нашего консульства, стараясь превозмочь усталость. Сидел часами, слегка покачиваясь, как кот, задремавший на солнце. Снова меня окружали люди, по существу своему бесконечно далекие и неприятные, однако вынуждающие меня и принужденные выносить нашу тягостную близость. Не только прикасались наши тела, но они чуть ли не навязывали мне свои души, невольно заглядывая в мою, хотя бы по одному тому, что теперь им не приходилось видеть ничего другого.
Я не мог поднять глаз на небо, чтобы увидеть солнце, чтобы насладиться его лучами и перенестись хотя бы на секунду в другой мир, следя за бегущими облаками. Мне мешали они, он, такой же обреченный, как я. Он точно стерег мое «хочу» и отравлял его, примешивая к нему свое желание, возникшее лишь от слишком тесного общения, от касания. Я обессмыслел. Мало того — он, этот человек, передал мне свои думы, полные тоски и безнадежного ужаса, неотступно напоминавшие о свершившемся, о поглотившем нас. Уйти, спрятаться, скрыться, зарыться в норе. Но куда, к кому? Где найти приют, хотя бы угол, но свой? Крова не было, и никогда больше не будет. Только тогда, когда остановится дыхание, но ведь и тогда будет нужен маленький дом. Я приговорен каким-то неслыханным законом влачить бродячее существование.
Так протянул я месяц. Добрые дамы и разные благотворительные учреждения неизменно уверяли, что устроят через неделю, или обещали дать ответ через три дня. Несбыточные обещания и наивные надежды о заработке и комнате разрушались всякий раз и повсюду. Я лишний раз убедился, что надеждам свыше предначертано оставаться неисполненными.
Холодная похлебка, консервы, теплый чай и прозябшие люди с застывшими мозгами, с истерзанными, но еще горячими сердцами, — вот что окружало, давило меня.
Звенящий и громыхающий трамвай, щелканье бичей, раздававшиеся над самым ухом, подкрашенные улыбки, пошлость, перегонявшая неугомонных прохожих в уличной толчее, — хлестали меня. Крикливые радости одних и бессловесные жалобы других тонули в буднях города… Посредине вертелся, как безостановочный волчок.
Порой я отдавался покорности. Иногда же что-то восставало внутри меня и поднимало, как щепку на поверхность пруда, но ухватиться было не за что. Редко, очень редко мне казалось, что я смогу выплыть из омута. Чаще всего я ждал нечаянной радости. Я почти бредил, что найду деньги, оброненные неизвестным богачом на улице, и тотчас же помчусь нанимать комнату и восстановлю свое бытие. А пока бродил день и ночь, но никогда один: всегда со своим близнецом, таким же потерявшим подобие и сознание высшего существа, какими мы были прежде. У меня было теперь две пары глаз, две пары ног, две головы, нет, не две, а несколько, много. Я шагал с ними, они рядом со мной, но душу мою они еще не успели отнять у меня. У меня еще остались свои затаенные желания, смелые или ничтожные, но свои собственные. Ужаснее всего было то, что мозг начинал терять самостоятельность, искаженный мыслями безумца.
Однажды я проходил темной улицей мимо ярко освещенного антиквария. В витрине на старинных вышивках и парчовых тканях были разложены замысловатые и ценные чубуки и трубки и более простые из холодного полированного янтаря. В кармане моей истрепанной шинели валялся чубук слоновой кости, тонкой резьбы, прихотливо изображавшей эротическую сцену. Кто знает, как он уцелел во время моих злоключений и скитаний? Быть может, потому, что его никто не хотел купить.
Я толкнул дверь лавки и вошел. В кресле, покрытом голубовато-блеклым персидским ковром, сидел хозяин, погруженный в чтение вечерней газеты.
Я показал свою вещицу. Сначала он как будто не расслышал. Затем, не спеша, оправил очки и зашел за прилавок. Повертев чубук, небрежно спросил: «Сколько?» Я назвал скромную сумму. Усмехнувшись, он предложил мне треть.
— Впрочем, — заметил он, — меня это и не слишком интересует, вы видите, сколько их у меня. Например, вот эта, — продолжал он, подняв стеклянную крышку прилавка и доставая трубку розового дерева.
Пока антикварий сравнивал изящество работы, высоко поднося вещи к лампочке, я рассматривал мелочи, блестевшие на зеленом бархате. В ту минуту, когда мои глаза остановились на миниатюре эпохи Возрождения и на рядом сверкавших грушевидных бриллиантовых серьгах, из-за маленькой двери, завешенной ковром, окликнули хозяина и просунули поднос с чашечкой кофе. Старик отложил обе трубки и, повернувшись ко мне спиной, не торопясь взял чашку. Я мгновенно схватил футляр с серьгами и сунул его в карман.