Какая насмешка над правами ночи, моря и цветов. Вздрагивая, вы уходите с затаенной надеждой, что завтра, все же, может вернуться настоящее. Быть может, сегодня месяц тускл и кос и оттого видна в словах изнанка…
Ялта, лето 1920 года.
Навсегда
Луна, обливая холодным блеском подъезд с шестью колоннами, черневшие между ними оголенные деревья и аллею, уводившую в парк, не забыла заглянуть и в дом. И так же равнодушно расточала свой свет в овальное окно, законченное вверху полукругом с косыми деревянными переплетами на стекле. Иззелена-белые полосы, точно фосфористые, попадали сперва на желтую стену. Немногие, оставшийся непроданными, любимые гравюры были перенесены сюда сравнительно недавно. В узких рамках строгого Александровского стиля, с темного золота завитками по углам, отчетливее остальных видны были две. Одна, в светло-коричневой оправе с едва приметным белым кантиком, должна была изображать счастье: то подтверждала и крупными буквами подпись, не только рисунок. Над задремавшими античными зданиями, в угасающих вечерних облаках, пролетал Амур. Он летел низко и тяжело, — так казалось еще и оттого, что фигура его была нарочито преувеличена. Амур ронял над сонным городом игральные кости, бросал умышленно. Рядом с этой цветной гравюрой висела так же хорошо освещенная литография в черных тонах, наклеенная на яркий, как синька, картон. Под треснувшим стеклом, по вздыбленным волнам с растрепленными гребнями поднималась галера. Два любимца стояли в ней подле своего Императора. У него разметались кудри; протянутой рукой и острым взглядом он указывал на восхищавший его берег.
Трудно было сказать, какой из двух рисунков занимал человека, сидевшего в глубине комнаты с потухающей длинной трубкой в высоких креслах возле бостонного стола. Он как будто всматривался в них (знакомые с детства), и одновременно уносился куда-то далее: об этом говорили его остановившиеся зрачки, задернутые задумчивостью. Он видел гораздо больше, нежели остатки когда-то прекрасной мебели и миниатюр предков, принявших загадочное выражение в этом призрачном освещении.
Где-то, близко уже, послышалось оживление и заглушаемая окриком возня.
Распахнулась дверь, как будто сквозным ветром открылась, не успела даже скрипнуть. Едва перейдя порог, остановилась женщина в турецкой шали поверх плюшевой шубы. Черные волосы, затейливо заколотые высоким гребнем, открывали раскосые карие глаза на оливковом лице, сдвинутые брови и большой рот. Не опуская тона, словно на одной ноте, гортанной и неприятной, она быстро проговорила, не давая себя остановить:
— Прощай, Владимир Алексеевич, офицеры в город свезут: там наши цыгане, в хор поступлю. А если счастье — так и свой соберу. Господа офицеры обещают до Москвы довезти, коли удача будет. Прощай, барин. Прости, если когда не угодила.
— Не надо, не вернусь, — крикнула испуганная, заметив, что он поднялся к ней. И с неестественно низким поклоном (как на сцене кланяются приближенные короля), хлопнув дверью, стремительно скрылась.
За нею проскользнула борзая собака, должно быть, нетерпеливо ожидавшая возможности пробраться сюда, и, поджав хвост, влезла на диван. Возглас его — «Настя!» — был более похож на вздох. Он бросился к окну. В розвальнях, покрытых коврами, стоял очень молодой офицер, устраивая черноволосую женщину в желтой шали. Другой, постарше, заботливо прятал бутылки в карманы. Третий усаживался рядом с кучером. Лошади подхватили, тряхнув дугою, звякнув бубенчиками. Луна продолжала одинаково безразлично светить по пустой уже дороге с разбросанным санями снегом.
Тяжело ступая, задевая меховыми сапогами упавшую с подоконника гитару, прозвеневшую выжидательно, Владимир Алексеевич вернулся в кресла. Сдавив виски ладонями, он опустил седеющую голову, упорно не отводя взгляда от мозаики паркета. Он как будто читал одному ему известную историю.
Между створками оставшейся незакрытой двери показалась приглаженная голова с торчащей косицей, а за ней появилась и сама босоногая девчонка.
— Барин, как быть? Елена Кондратьевна спросить велели. Барин, там офицер с солдатами к вам спрашиваются.
— Проси, зови сюда. Нет, подожди.
Почти веселый, помолодевшим шагом пошел навстречу. Вернулись вдвоем. Бодрым голосом он продолжал разговор:
— Вы насчет Настеньки, или от нее?
Смущенный корнет отвечал не то виновато, не то сожалея, что он должен его огорчить, что его не поняли.
— Вы, вероятно, ждали кого-то? А меня за другого принимаете? Вам неправильно доложили. Я послан набирать лошадей для ремонта и выехал собрать сведения в уезде. Ваше село попало в мой список. Вечер застиг меня, я спросил старосту о ночлеге и обрадовался, услыхав вашу фамилию: ведь вы в нашем полку служили?
Владимир Алексеевич, точно подкошенный, едва вслушивался, но стараясь и заставляя себя быть учтивым, отвечал:
— Извините великодушно старшего, хотя и в отставке, полковника. Прошу садиться и быть желанным гостем. Не обращайте внимания на странности моих манер: я только что пережил горе.
— Эй, кто там, — уже твердо и громко позвал он, хлопая в ладоши и приоткрыв дверь. — Подайте вина, закусок, да поживее.
Гость осматривался, стоя около собаки, лениво вытащившей свою острую морду, закрытую лапами. Владимир Алексеевич возился с лампой. Между тем, румяная старушка в черной косынке, в сопровождении той же босоногой девчонки, накрывала ужин, степенно поклонившись в сторону приезжего. Девчонка, разглядывая посетителя, должно быть, редкого здесь, чуть не выронила поднос, уставленный графинами и рюмками, хотя и разрозненных приборов, однако алмазной шлифовки хрусталя.
Гусарский корнет переводил глаза с половины комнаты, оставшейся в полосах белого света, на ту, где он незаметно очутился в кресле с гарусной подушкой, изображавшей охотника. В карельском шкафу, с черными сфинксами наверху, кое-как стояли и лежали книги в кожаных тисненых переплетах — иные в изгрызенных мышами, иные в выцветших. Синяя с розанами чашка и кофейник от Гарднеровского tete a tete’a[27] тоже приютились на книжной полке. Вдоль изразцовой печки были навешены одна на другую замысловатой вышивки бисерные сонетки. Под ними плотно прижался к стене маленький треугольный красного дерева столик с выдвижными ящичками, наполненными табаком. На полированной доске его тосковал одинокий пустой канделябр в виде бронзового полубога, обвитого плющом.
В этом немного затхлом воздухе сохранились и собрались напоминания о бабушках и прадедах. И как не шла к ним нынешняя дешевая керосиновая лампа, так же, как не пристал к ним и любовавшийся ими офицер со спортивными часами на руке; красавица с Брюлловского портрета насмешливо щурилась на них.
— Удивительно приятно видеть ваши вещи теперь, когда их мало так осталось Но, должно быть, скучно одному в этом большом и старом доме? — обратился к Владимиру Алексеевичу приезжий, отпивая вина.
— Полагаю, что холодно и пусто: я там никогда не бываю. Вот уже несколько лет, как я занимаю только две комнаты, не считая служб и кухни, да еще у Настеньки одна была. Отчего так лениво пьете? — спросил он вдруг, слегка улыбнувшись, подливая гостю мадеры в граненую рюмку.
Приветливое лицо приезжего, его добрые глаза, немного лукавая улыбка и в особенности сочетание ее с выражением глаз и голос его были привлекательны, притягивали и располагали к нему.
Владимир Алексеевич, несмотря на состояние тревоги, не покидавшей его, неожиданно для самого себя начал беседу.
— Так как же вспоминают меня в полку? Не забыли? Чрезвычайно любезно. Вы им опишите, как я доживаю свой век — я, недавно еще блиставший, теперь оригинал, — и затворник, для них, по крайней мере.
Молодой гусар вскинул глаза, пробормотав — «Наоборот», — но не успел возразить.
— Не удивляйтесь, я уже утратил привычку обращения с приличными людьми. Мне просто хочется объяснить вам, рассказать. Почему? Зачем? Ну, хоть бы для того, чтобы вы знали правду, когда будете выслушивать небылицы вроде той, что мне отказала первая невеста Петербурга, что кто-то застрелился из-за меня и прочий вздор, далекий от моего настоящего, возможно, что и не менее нелепого, чем все эти россказни. Расскажу вам и для того, чтобы вы знали, что ошибки бывают так же искренни, как искренность может ошибаться. Десять лет тому назад я ушел из полка, вышел в отставку. Нет, не то: надо начать с более раннего, более важного.