— Неужели вы не понимаете, что вот весь этот надрыв здесь нелеп? И если я буду не одна, ничего не будет: ни мысли не уйдут и не будет веселить пустота? Прощайте теперь и скорее на поезд, а то, чего доброго, останетесь поневоле, как вчера; я готова даже свезти вас на вокзал, — уже смеялась Кэт.
В девятом часу вечера, поднимаясь домой по лестнице, почти у самой своей квартиры Кэт встретилась с выходившей из дверей Любовью Михайловной Розен. Любовь Михайловна внешностью совсем была непохожа на Кэт. Не значит это, что она должна была на нее походить, но так бросалось в глаза это внешнее различие двух женщин, что невольно являлся вопрос, что могло быть между ними общего?
Любовь Михайловна, несколько полная, небольшого роста блондинка с темными, ласковыми и добродушными глазами, строго, просто одетая, являлась контрастом рядом с постоянно волнуемой самой собою Кэт и не представлялось возможным, чтобы они могли мыслить одинаково.
— Куда уезжали? Я поняла сначала, что уехали с мужем, а потом пораздумала и начала тревожиться; час просидела в гостиной и смотрела ваши итальянские работы.
— И что же? Хвалить не будете? — спрашивала Кэт в передней.
— Нет, но скажу, что лучше работайте акварелью; она вам больше удается, хотя совершенства еще нет; как всегда, загорелись: краски яркие, верные, а форма смешалась, как будто в чувстве, в любви, что ли: и есть она, и не видно еще ясных очертаний ее.
— Не видно еще очертаний любви, говорите вы?.. Боюсь, что вижу их, и поэтому так томлюсь и поэтому так мечусь, что мчусь в Выборг с влюбленным мальчишкой, ищущим моих поцелуев…
— Кэт, что вы? пойдемте к вам, — спокойно посидим и сознайтесь мне в ваших грехах.
— Не шутите. Недаром я называю вас приютом моей совести… Словом, вот что, торжествуйте или сожалейте, но вы были правы. Наш брак какой-то кошмар и не только потому, что я не люблю или что Баратов оказался несколько иным, а потому, что если я еще не люблю другого, то жду этой любви. Потому, что знаю, что она не умерла во мне, что она неизбежна и стоит за мной… Не знаю, надо ли бояться любви, но неизбежности с долей неизвестности я всегда боюсь.
— Дорогая, да не о Шаубе ли вы говорите?
Кэт опустила глаза.
— Выслушайте же меня. Я не хочу брать на себя смелости что-либо советовать вам, как водится обыкновенно в таких случаях. Скажу то, что думаю: я верю, что вы несчастливы с Баратовым, такова ведь формула для определения неудачных браков? Но я боюсь, боюсь не того, чего так страшитесь вы, а боюсь, что вы сами создаете несуществующее чувство. Ведь прежде, тогда, вы увидели, что любовь распаялась? Не вы ли сами всегда говорите, что надо верить только первоначальному инстинкту?
— Да, вот поэтому-то я говорю, что та любовь и была любовью и она опять придет. Скажите, ну, а Шауб, ведь он любит меня?
— Я думаю, что любил или любит настолько, насколько такой человек, как он, может любить. Впрочем, он всегда скрытничает, даже в чувствах, и тем самым их обесценивает. Это-то и было в свое время причиной вашей недомолвленной размолвки, — отвечала Розен.
— Да, милая Любовь Михайловна, именно недомолвленной, но сейчас говорят наши глаза, а они не могут скрыть. Отчего вы так угадываете мои мысли и так умеете ответить?
— Слушайте, Кэт, а что, если все это только недовольство Баратовым? Злитесь, что он хочет отшельником жить или просто его не любите?
— Нет, нет, не говорите так, не разбивайте веры в вас.
— Теперь, кажется, вы начали нервничать. Прощайте, поеду домой. А вы соберитесь ко мне поскорей, повидать вас надо, а из дома не охотница я выходить… — неожиданно оборвала Розен, уже уходя.
Усталая, обессиленная поездкой и разговором, несмотря на поздний час или, вернее, ранний — был третий час утра, — Кэт так и осталась на тахте, как была, в своем синем платье и уснула на белой медвежьей шкуре. Уткнувшись волнистой прической в ворох узорчатых подушек, успела только закрыть ноги оранжевой в розах шалью.
И спала до седьмого часа, пока не вошел приехавший с вокзала Баратов… Солнце уже будило комнату через кружево занавесей и освещало черные блестящие волосы и темные веки Кэт.
Сначала Баратов испугался, но тотчас же чувство это сменилось другим и, растроганный, сел на край белой шкуры и стал целовать руки жены.
Она вздрогнула и проснулась не сразу, но, увидев его, тотчас вскочила и не удивилась: как будто и не спала.
— Как глупо здесь спать! Спокойной ночи, устала я! — и вышла, прошла в спальню.
— Кэт, милая, погоди, я хочу тебе рассказать… погоди.
Но в ответ слышно было только, как затворилась дверь в ее комнате.
— Господи! Что это? — И Баратов присел в низенькое креслице у окна.
В висках еще стучал грохот поезда, голова болела от вагонной пыли, а мысли о жене сменяли одна другую с тягостной быстротой… Так всегда: только холод в ответ на любовь… О, как бы наслаждался он, если бы еще существовали терема… Вздор, он любит ее жизненность и водоворот, в котором она кружится. И ее ум гибкий, властный.
И даже, когда она гуляет одна в сумерки… И ее зеленое платье… Нет, не может он выносить сознания, что она с чужими, что и их радует и веселит, что они целуют ей руки, а что, если и губы?
— А если и она целует? А ему не отвечает?
— Пусть сидит всегда дома, пусть выходит только с ним. Он сошел с ума… Ведь Домострой был давно, прежде. Надо поговорить с Кэт. Пусть скажет: разлюбила или любит другого.
— Нет, ни за что; лучше томиться неведением, чем услышать от нее: не люблю!..
— Ведь она его жена? А почему Извольский… нет, не то. Разные они люди с ней, но почему же она так владеет им? Без нее жизнь не может быть прекрасной…
— С приездом, барин! Я и не слыхала, как вы вернулись, — говорила горничная, вошедшая прибирать комнату.
Баратов встал.
— Что? да я только что приехал и сейчас опять уеду, съезжу к старому барину. Когда Екатерина Сергеевна встанет, скажите, что я вернулся и поехал к отцу; скоро буду дома.
Глава IV
В большом и пустынном, несмотря на наполнявшую его публику, зале, более похожем на операционную в больнице, чем на зал для лекций, был перерыв до время доклада приезжего итальянского поэта — апостола футуризма[6], как славил себя он сам и ему подобные люди, ищущие новшества в несуществующем, но долженствующем существовать по их, если не убеждению, то, во всяком случае, мнению и заявлению.
И собрались послушать его в большинстве те, для которых также отождествлялись понятия: мнение, заявление и убеждение.
И чувствовалась здесь неспаянность слушателей не только с лектором, но и между собой. И не могли шум и внешнее оживление, замечавшиеся и в коридоре и в какой-то другой комнате, тоже большой и непонятно для чего предназначавшейся, не могли они создать определенной картины или подобия лекции, или вообще чего-то близкого к литературе. Не было даже скуки, похожей на ту, которая бывает на научных докладах. Была какая-то ярмарка мысли. По крайней мере, здесь, где, прислонившись к большому столу, стоял герой вечера и на французском или итальянском языке «эпатировал» (как это уже и до него завели в Петербурге футуристы): выкрикивал слова, громкие, как и его голос, и победоносно взирал на толпившихся. Вокруг него стояли группами молодые поэты — почти мальчики, просто поэты, футуро-поэты и эго-футуристы, начинающие художники и «всёки» и еще всякие, словом, все те, которых создал литературный развал последних десяти лет. Старались и они сказать последнее слово, не отстать от заезжего учителя, и показывали какие-то арабески, нацарапанные разноцветными чернилами, по всей вероятности, за пятнадцать минут до лекции, показывали, как последнее творение «гениального такого-то», не зная цены и смысла слов…
6