Потом лейтенант Ипатьев привел Стрельцова на самую середину деревни и громко постучал в избу с резными наличниками. Ему молча открыла закутанная в шаль старушка. Ипатьев вынул из кармана фонарик с разноцветными стеклышками, какие обычно носили на фронте разведчики. В сенях зеленое пятно легло на ноги Стрельцову, скользнуло по бревенчатым стенам, увешанным пустыми ведрами, коромыслами, граблями, косами.
– Вот сюда, – позвал из мрака Ипатьев и со скрипом отворил неподатливую дверь.
Очутившись в просторной комнате, он прибавил в лампе огня. Стрельцов увидел пять коек, тесно приставленных одна к другой, сваленные на подоконнике планшеты и шлемофоны, табуретки с разложенными на них гимнастерками и бриджами, ремни со свисающими кобурами. Три койки были заняты. Из-под одеяла высунулась лохматая голова, хозяин ее сонно спросил:
– Ты, что ли, Ипатьев?
– Я, Сережа, – отозвался лейтенант, – новенького вам привел. Прошу любить и жаловать. Какая у вас койка свободная?
– Вот эта, в центре. А ту, что у окна, пусть не занимает. На ней наш комэска спит.
– А он где?
– Где? – усмехнулся говоривший. – К чему, Ипатьев, ненужные расспросы? Ты должен давным-давно усвоить, что комэска наш может быть в двух местах: или на аэродроме, или у Дуси. Они туда час назад с капитаном Боркуном пошли. Хатнянского помянуть. Смотри комиссару не проговорись.
– Ладно, ладно, – сердито оборвал лейтенант, – лучше скажи: табуретка или стул лейтенанту Стрельцову найдется?
– Под столом табуретка.
Летчик ткнулся головой в подушку и тотчас захрапел. Ипатьев простился со Стрельцовым. Алексей затворил дверь, вытащил из-под стола поцарапанную табуретку и стал раздеваться. Стащив тесноватые сапоги, поскрипывающие новым хромом, он с наслаждением пошевелил пальцами ног. Нет, тонкие фланелевые портянки не спасли – пальцы ныли, на пятках горели белые волдыри. Все-таки много километров пришлось отмахать за день. Алексей свернул приятно пахнущий кожей поясной ремень, сложил аккуратно гимнастерку, как делал это на протяжении двух с лишним лет в авиационном училище, и забрался на койку. От жестковатого матраца отдавало свежим сеном, а подушка была самая настоящая, пуховая. Стойкий запах тройного одеколона, хорошего туалетного мыла и чужих волос исходил от наволочки. Алексей лег на затылок, закрыл отяжелевшие веки. Он хотел бы сразу уснуть, но не смог. Подошел к окошку, приподнял штору. За окном мерцало небо. Время от времени среди неподвижных матовых звезд появлялись синие и красные огоньки тяжелых бомбардировщиков, возвращающихся с задания. Они то зажигались, то потухали, и это означало на фронтовом языке «я свой». Так говорили сигнальные бортовые огни самолета и зенитчикам, не смыкавшим глаз у орудий, и постам ВНОС, и командным пункта?» ночных истребительных полков, прикрывающих подступы к Москве. Иногда в окне взметывались всполохи далекого зарева, возникавшего на месте бомбежек. Где-то в десятках километров отсюда ухали тяжелые фугаски, и в домике тоненько позвякивали стекла.
Недалеко от деревни пролегало рокадное шоссе. Оттуда доносились непрерывные гудки автомобилей, едущих к фронту и от фронта с погашенными фарами, лязганье танков и тягачей, чьи-то выкрики «Давай, давай, дружней!». Все эти шумы и шорохи были такими необычными для Алексея Стрельцова, привыкшего к ночной тишине сибирских городков, не вспугнутых войной.
Алексей услышал, как мимо окон кто-то протопал, и тотчас же прозвучал сердитый басок:
– Гасите свет. Вам тут что, война или забава одна?
Вероятно, где-то в соседнем доме неосторожно зажгли лампу, и огонек ее был замечен часовым.
Алексей прислушивался ко всему со жгучим любопытством. Фронтовая действительность с каждым часом, прожитым на полевом аэродроме, окутывала его все больше и больше. Теперь она властвовала над ним так же прочно, как властвовала над комиссаром Румянцевым и лейтенантом Ипатьевым, над летчиками, похрапывающими по соседству, и над всеми теми, кто сейчас дрался с фашистами на земле и в воздухе или ожидал своей очереди вступить в бой.
Глава вторая
У двадцатилетнего большелобого Алеши Стрельцова за плечами уже была своя особенная, не похожая на все другие, жизнь. По глубокому убеждению самого Алеши, привыкшего все делить на хорошее и плохое, жизнь все же была хорошей. Правда, она могла быть еще лучше, да что поделаешь, если не получилось? Человеку приятно, когда он смотрится в ясное, чистое зеркало. Но если даже это зеркало вдруг разобьется, от него останется большой осколок, в который по-прежнему можно будет смотреться. А мелкие, ненужные можно завернуть в бумажку, пожалеть о них и (выбросить.