— Я пришел к тебе, отец, с устами и сердцем, полными жалоб!
— Жалоб? Чьих жалоб? На кого?
— На тебя, отец!
Глаза Бенедикта сверкнули.
— На меня, да? Что же, я ограбил кого-нибудь, зарезал кого-нибудь?
— Умоляю тебя всем святым, отец, — вскричал Витольд, — оставь этот холодный, насмешливый тон. Дело, о котором идет речь, так важно для меня… Я молод, это правда… но виноват ли я, что бог не вложил мне в грудь вместо сердца — компаса со стальной стрелкой, показывающей путь к выгодам и блестящей карьере?
Взгляд Бенедикта невольно скользнул по письму Доминика.
Ну, хорошо, — проговорил он, — разве я когда-нибудь хотел этого? Что тебе нужно?
— Для себя, отец, я ничего не требую, для народа… многого!
— Все это вздор! — крикнул Бенедикт, нахмурив брови и приподнимаясь с кресла. — Знаю я, где ты был, догадываюсь, чего они тебе наговорили там! Жалуются, что я их добро захватил, шкуру с них сдираю, — ведь, правда?
— Да, отец!
— Так подожди же!
Он подошел к шкафу, вынул оттуда связку бумаг и разложил их на столе.
— Смотри сюда и читай. Ты должен посмотреть и прочесть! Ты должен убедиться, что участок земли, который они хотели оттягать у меня, всегда принадлежал Корчину… Ты должен краснеть за предположение, будто твой отец когда-нибудь и кого-нибудь ограбил… До этого я еще не дошел… Нет! Стыдно тебе!..
Руки и голос пана Бенедикта дрожали, когда он развертывал на столе план Корчина и читал выписки из старинных актов.
— Ну, что, стыдишься ли ты теперь? — спросил он, окончив свое объяснение.
— Нет! — ответил Витольд.
— Как? Ты еще не убедился?
— Я и прежде был убежден, что мысль о присвоении чужой собственности никогда не могла тебе придти в голову.
— Ну, так в чем же дело? Кто же виноват в таком случае?
Витольд заложил руки назад, и, смело, глядя отцу прямо в глаза, ответил:
— Ты, отец!
— Глупая шутка! — вспыхнул пан Бенедикт. — Глупый, темный народ верит всякому пройдохе, который вытягивает из него деньги… Сколько они вреда мне наделали…
— Прости, отец, — перебил Витольд, — почему же этот народ глуп и темен? Откуда явилась у него такая жадность, такое враждебное отношение?.. Разве во всем этом нет ничьей вины, кроме его собственной?
Вопрос этот так поразил пана Бенедикта, что он опустился на кресло и заговорил неуверенным голосом:
— Почему? Отчего? Если б у всякого горя, у всякой беды можно было спрашивать: Откуда? Почему? За что?..
— Вот мы их и спрашиваем, — подхватил Витольд. — Да, отец, спрашиваем всей силой нашего ума и сердца, а они отвечают нам. Та беда, о которой мы говорим, отвечает: «Породили меня заблуждения и вековая ненависть: изгладить могут свет и любовь…»
Теперь все, что он почерпнул из книг и разговоров с людьми, все, что вложила в него природа и, разъяснив, подтвердила наука, излилось из его трепещущих уст. Он обрисовал в общих чертах идеи и теории, от осуществления которых зависели возрождение и мощь народов и прежде всего его родины. В них он видел единственную опору для самых возвышенных мыслей и стремлений, которых достигло человечество за долгие века упорного труда. Они, и только они, могли спасти человечество от кровавых страданий, которые выросли на почве, вспаханной злобой и насилием, и лесом протянутых к небу рук взывали о мщении.
Эти теории имели для него столь непреоборимое очарование, что, говоря о них, он казался вдохновленным свыше. Однако лицо его омрачилось тревогой, когда от абстракции он перешел к повседневной, жгучей действительности. Он рассказывал обо всем, что видел и слышал там, откуда теперь явился; повторил все просьбы, с которыми его сюда прислали, все обвинения и жалобы, которые звучали в его ушах и жгли ему сердце.
Бенедикт слушал не прерывая, и никто не мог бы отгадать, какие чувства пробуждала горячая речь юноши в его измученной, отравленной жизнью душе. Он молчал, как могила, и, как в могиле, в нем совершался ряд каких-то таинственных процессов. Были ли это стыд, злоба и гнев — все равно, он страдал и, страдая, чувствовал, что пылкие слова сына охватывают его какой-то сладкой, светлой, певучей волной, когда-то хорошо знакомой ему, исчезнувшей было в сыпучих песках жизненной пустыни и вспенившейся теперь вновь перед его утомленными глазами.
В мрачную комнату издали чуть долетали с широкой равнины слабые отголоски старых песен Немана; белые мотыльки с едва заметным трепетанием ажурных крылышек падали на счетные книги и развернутый план Корчина. Время от времени пан Бенедикт поглядывал на план и тогда замечал распечатанное письмо Доминика, отброшенное на край стола. И всякий раз, когда взгляд его останавливался на этом письме, губы, с которых уже готово было сорваться гневное слово, плотно сжимались, и он молчал; с омраченным взором, низко опустив голову, с все возрастающим, почти болезненным напряжением он вслушивался в речь своего сына.