А Витольд, с отпечатком страдания на лице, продолжал:
— Ты ведь ни о чем этом не знал, отец? Правда, ведь не знал? О их страданиях, нищете, заброшенности… о тех осуждениях, которым подвергается твое имя… о тех добрых чувствах, которыми они готовы были отплатить тебе за малейшее твое доброе дело, за ласку, за луч света, — ведь ты не знал обо всем этом? Скажи, умоляю тебя, скажи, что это только неведение… Как они вспоминают дядю Андрея… за любовь, с которой он подходил к ним, за то, что он душу человеческую пробуждал в них… Как они его вспоминают! Но ты не знал о том, не думал… и только потому…
Витольд вдруг замолчал. Он провел рукой по бледному лбу и прислонился к стене, на которой посередине медвежьей шкуры тусклым блеском отсвечивали стволы двух скрещенных ружей.
Бенедикт, не поднимая глаз, все слушал.
— Ну, что же? — глухо отозвался он, — что дальше? Говори… судья. Я слушаю тебя. Я готов выслушать твой приговор. К смертной казни ты приговоришь меня или только к каторге?
Сколько бесконечного горя было в этих словах, Витольд не расслышал, он только уловил их иронию, и глаза его вспыхнули. Он задрожал и опять выпрямился.
— Ты не имеешь права так насмехаться над моими лучшими чувствами! Я молод, — что ж из этого? Нам, детям черной ночи, как солдатам во время войны, каждый прожитый год должен засчитываться, по крайней мере, за два! Под зноем страданий скоро созревают.
Наполовину с удивлением, наполовину с иронией пан Бенедикт переспросил:
— Страданий? И ты также страдал?
— Так ты полагаешь, отец, что те, в ком бурлит молодость, готовая каждую светлую минуту брызнуть весельем и смехом, что они ничего не понимают и не видят вокруг, не ощущают содроганий поруганной гордости, не знают сострадания, которое терзает их души, не испытывают тревоги за самое дорогое, что громко взывает в них о спасении, заставляя искать к нему пути во всех глубинах мысли! Если ты так думаешь, загляни в наши лица, увядающие на заре жизни, в преждевременно угасшие глаза, утомленные лицезрением истины, постарайся увидеть то, чего никто не может увидеть, вулканы скорби и обид, тщетные порывы и проклятия, которые бушуют у нас в груди! Да, я молод, но я уже настолько созрел, чтоб в голове появились вопросы: Отчего? Зачем? Для чего? А от таких вопросов юные души рано мужают…
Теперь в широко открытых глазах Бенедикта появилось выражение полнейшего недоумения. Этот мальчик, этот ребенок так близко прикоснулся к источнику страдания, который так давно заливал самого пана Бенедикта; мало того, горькие воды этого источника, по мнению и отца и сына, били из одного и того же места. Пан Бенедикт припомнил, что его часто поражали какие-то тени, мелькавшие по лицу Витольда, затмевавшие веселый блеск его глаз, первые следы морщин на лбу, который должен был бы сиять ярким блеском весны и юности.
Он поднял голову и начал всматриваться в лицо сына. Да, то действительно было дитя бурного дня и темной ночи. Никогда в ясную погоду цветок не развертывает с такой мучительной поспешностью свою завязь. Легко можно было понять, что эта беседа с отцом причиняла Витольду невыносимые страдания, что на эти страдания толкала его сила убеждения и чувства. Он поднял руку, тонкую и хрупкую, какие бывают только у людей, предающихся возвышенным мечтам, но которые в порыве страсти умеют сжиматься с силой, и провел ею по бледному, омраченному страданиями лбу, прикрывая горящие глаза.
— Тяжело… страшно… страшно мне говорить с тобой так, отец. С одной стороны — ты, с другой — то, что для меня дороже тебя, дороже себя, дороже всего на свете. Да и не один я нахожусь в таком положении. Что заронило нам в сердце бесконечную любовь ко всему малому и беззащитному, к кротам, роющимся в земле, — такую любовь, что мы готовы идти и идем в их тесные, темные норы, хотя бы это грозило нам неминуемою гибелью? Что не дает нам возможности косно и самодовольно жить среди роскоши и золота, что заставляет нас стремиться к деятельной жизни, к борьбе, к страданию? Что породило все это: движение века, взволнованное море человеческой мысли, посреди которого мы беспомощно блуждаем в наших ладьях, или другое море — море человеческих страданий, которое заливает наше сердце, дает нам ясное и раннее понятие о скорби всего живущего и пробуждает в нас бесконечное сочувствие ко всем страждущим? Но это сочувствие, эта святыня наша вместе с кровью кипит в наших жилах, бьется с каждым движением сердца. В нем и страдание наше и наша надежда. Какая надежда? А ты, отец, не позволяешь назвать ее по имени. Здесь нельзя вспомнить ни одного святого имени, чтоб оно не привело за собой бледный призрак позорного страха. Этот вечный страх, это равнодушие ко всему, что не сулит сейчас же материальных выгод, это отсутствие любви к земле и людям…