— Уж чего! По их дудке пляшет! — произнесла Агафья Прохоровна с презрением. — И ты посмотри, сколько их, и все одна семья. Ты посчитай: губернаторша мухортовская, Елена Никитишна, — раз, потом двоюродный ее братец, Прокофий, дворецкий, — два, принцесса его доченька, Пелагея Прокофьевна, — три, Гришка щенок, крестник Елены Никитишны, — четыре, Дорофей, кучер, тоже свояк им, — это пять, да почитай что все — и Митюшка-повар, и Глашка-горничная, и Анна-скотница, да все, все роденька Елены Никитишны… Вот уж истинно саранча насела… Только вот не знаю, кто теперь при Егоре Александровиче камердинером состоит. Кажется, у них некого было из своих-то к нему приткнуть…
Она вдруг что-то вспомнила и засмеялась.
— Впрочем, и то сказать, между собою родня, да и Мухортовым не чужие. Елена-то Никитишна, известно, — дедушкин грех, мухортовская кровь. Ну, и Прокофий-то, говорят, когда еще в казачках состоял, старой барыне уж больно потрафить умел, а потом жену взял на третьем месяце беременную. Пелагея-то тоже ведь барского рода… Только таким-то… вот у нас поп такой-то дочери вдовой солдатки имя Епистимьи дал. Солдатка взвыла, а он и говорит: «Какие же имена я после того законным детям буду давать? Твоя незаконная, пусть Епистимьей и будет». Так ее и зовут теперь Епистимья да Епистимья… Другого и прозвища нет… — Уж что говорить! Известно, по грехам и наказание, — сонливо согласилась Софрония.
— А наши хамы думают и точно, что они мухортовские сродственники, — продолжала горячиться Агафья Прохоровна. — А таких-то сродственников ради одного стыда держать бы в доме не следовало! И ведь как забрали в руки Софью Петровну! Так ею и вертят, так и вертят… До чего только дойдет: как крепостные-то были, так можно было эту орду содержать да ублажать, а теперь капиталы-то подбираться что-то стали, именье-то заложено-перезаложено… Тоже ведь Елены Никитишны братец управлял, охулки на руку не положил, теперь только за прекращением живота вакансию оставил… Кого-то выберут в управители… Да, уж нечего сказать, в разор разорили господ. Только разве женитьбой и поправятся…
В это время послышалось легкое сопенье с присвистом. Агафья Прохоровна, круто оборвав речь, взглянула на свою собеседницу: та сладко спала, медленно кивая головой. Агафья Прохоровна с досадой сплюнула и шумно поднялась с места. Софрония проснулась и, сладко зевая, спросила:
— Что, али завтракать звали?
— Ну, да, так тебя и позовут сегодня завтракать. Принц-то, Егор-то Александрович, нашу сестру не любит! — досадливо сказала Агафья Прохоровна.
— Так как же? — растерянно спросила Софрония.
— А вот погоди, покланяйся Елене Никитишне, чтоб соблаговолила что-нибудь дать…
В эту минуту в комнате послышались шумные шаги, и что-то сильно зазвенело. Обе женщины обернулись разом.
В комнату вошел мальчуган лет двенадцати с подносом. Он почти бросил поднос на стол и, обращаясь к обеим женщинам, резко и грубо сказал:
— Есть принес!
И тотчас же повернулся к ним спиною и вышел.
— А, каков подлец Гришка!.. Есть принес!.. Точно псам каким, прости господи, — воскликнула Агафья Прохоровна, отплевываясь.
— Первые будут последними, а последние первыми, сказал господь наш, — с покорным вздохом произнесла Софрония. — Что ж, пойдем, мать, закусим, а там и соснуть можно до обеда…
— Эк тебя развезло, походя спишь! — сказала Агафья Прохоровна.
— Ночь-то молишься, устанешь тоже, — ответила, позевывая, Софрония.
— Молишься! — проворчала Агафья Прохоровна, враждебно посматривая на нее, точно хотела сказать: «Знаю я, как ты молишься, за десять комнат храп слышен!»
II
В это время в столовой, отделанной дубом и уставленной цветами, уже сидели за завтраком Мухортовы: сама Софья Петровна, очень красивая, видная, хотя уже значительно обрюзгшая женщина лет пятидесяти; ее сын, Егор Александрович, молоденький гвардейский офицер, с тонкими чертами лица, с темно-серыми глазами, с вьющимися темно-русыми волосами, с едва пробивавшимся на верхней губе пушком, и брат ее покойного мужа, Алексей Иванович Мухортов, бывший военный, а теперь агроном и земец, тучный весельчак, переваливший за пятый десяток. На Софье Петровне было шелковое платье цвета сурового полотна; оно было сшито по последней моде и щедро отделано шелковыми плетеными кружевами под цвет материи; из-под длинного шлейфа с широкими плиссе виднелись густо собранные, ослепительно белые кружева; на гладко, но не без искусства причесанных, сильно уже поседевших волосах, сверх широко заплетенной косы, была накинута косынка из кружев того же цвета, как платье и его отделка; длинные лопасти косынки, спускавшиеся за ушами, ниспадали на грудь и здесь, связанные крупным бантом, были приколоты изящной брошью, изображавшей пучок колосьев с брильянтами вместо зерен. На Егоре Александровиче был надет щеголеватый белый китель, замечательно ловко охватывавший стройную фигуру молодого гвардейца. Щеголеватость и изящество проглядывало здесь во всем: в наряде хозяев, в украшениях столовой, в сервировке стола, даже в одежде прислуживавшего за столом Прокофья, серьезного и почтенного на вид старика, в белом галстуке, в белых перчатках и в черном фраке, и в одежде Елены Никитишны, приготовлявшей на спирту кофе в серебряном кофейнике, одетой в коричневое шерстяное платье с такой же пелеринкой и в белом чепчике с коричневыми, шелковыми завязками; ее полную и белую шею охватывал гладкий, белый воротничок, а из-за таких же гладких белых манжет выставлялись выхоленные, мягкие и белые руки. Полную противоположность с этим изяществом, щеголеватостью и степенною сдержанностью представлял только Алексей Иванович Мухортов: это был коротконогий, короткошеий, короткорукий, крайне подвижный толстяк в коротких серых панталонах, вытянутых на коленях и измятых под коленями, и в таком же пиджаке или, как выражается он сам, балахоне, залитом на груди жиром, капавшим во время обедов и завтраков с длинных усов совершенно лысого, вечно жестикулировавшего, вечно покрытого потом, вечно лоснящегося старика.