— Вы имеете в виду шантаж? — спросил я.
— Нет, зачем же так… — Кончик его языка на миг показался и исчез. — Это слишком грубо звучит. Я не люблю это слово, и чем реже мы будем его употреблять, тем лучше будет для всех нас.
Отвернувшись от окна, он очень близко подошел ко мне и стоял, будто ощупывая меня глазами, оценивая, как товар.
— Припоминаете Робин Гуда?
— Припоминаю ли я Робин Гуда? — сказал я. — Не имел чести его знать, если вас это интересует.
Но моя шутка не имела у него успеха. У меня в памяти остался взгляд, которым он меня удостоил в ответ, — свирепый и беспощадный. Уверен, точно таким взглядом он пронзал незадачливых своих пособников, когда те чем-то ему не угождали.
— Тут не до шуток, — отрезал он. — И если вы войдете со мной в дело, шутить вам не придется… Ладно. Так чем занимался Робин Гуд? Он отбирал деньги у богатых и отдавал их бедным. Устанавливал справедливость, так сказать. Он и его шайка годились для своего времени, а я со своими людьми — хорош для нашего. Но методы те же.
— Понятно, — сказал я. — А вы тоже отдаете свой улов бедным?
Он снова с недоверием впился в меня глазами.
— Не ваше дело, что я отдаю бедным, — проговорил он. — Сами скоро узнаете.
И затем, стоя передо мной, Пенджли запел победную песнь, каких не складывал еще ни один бард, — гимн самому себе, властителю мира. Он восхвалял свою бесконечную мудрость, свое тонкое знание человеческих душ; он издевался над своими жертвами с их жалкими слабостями и грешками и, упиваясь, описывал, как они вопят, умоляя его сжалиться над ними, ползают у него в ногах, напрасно унижаясь, но он остается тверд и непоколебим, не поддаваясь на их мольбы, не изменяя себе в своем беспощадном, бессердечном деле. Он воспевал свою власть над людьми, свое умение их покорять, столь совершенное, что он даже превосходил в нем всех прочих известных в истории великих завоевателей… И пока он этак бахвалился передо мной, мне становилось ясно, что он и впрямь диковинное явление в этом мире: ему абсолютно было чуждо чувство жалости, стыда, раскаяния. Ничто не могло ни смягчить его сердце, ни вызвать в нем укоров совести, которой у него просто не было — ни капли. Постепенно до меня доходило, что по крайней мере в одном Пенджли прав: он действительно уникален в своем умении успешно добиваться цели; действовать без стыда и совести, презирая всякие приличия, не считаясь ни с какими человеческими чувствами и представлениями о морали. Да, это был уникум в своем роде, пришелец с другой планеты, князь тьмы среди людей.
Пенджли коснулся пальцем моей руки и произнес:
— Вы приняты. Сгодитесь мне в деле. Но имейте в виду: раз уж я вас этак пометил, то не отпущу. Теперь вы моя собственность…
Но что значили его последние слова и каким образом я мог быть его собственностью, так и осталось для меня загадкой, потому что в ту минуту мы оба услышали, как открылась входная дверь и в прихожей раздались голоса. Я догадался, что вернулись Буллер с Хенчем.
Глава 6
Пенджли «на небеси»
Как-то на днях, уже после того как я принялся за это повествование, в мемуарах Уильяма Морриса мне попался на глаза нижеследующий отрывок: «Я обнаружил, что память моя очень часто подвергается некоему воздействию извне, каковое может быть определено как „озарение“ или „вдохновение“. Так, например, стоит мне сосредоточить свои умственные усилия на воспроизведении какого-либо происшествия, описываемого в данных главах, как сама сцена его действа вдруг сама разворачивается, множась в подробностях, поначалу, может быть, медленно, но чем дальше, тем все быстрей и отчетливей. Поразмыслив над этим явлением, я взялся за перо и начал писать, и тут, к моему удивлению, все диалоги, давным-давно лежавшие где-то на дне моей памяти, прочно забытые или дремавшие там до времени, стали возвращаться ко мне порой даже в совершеннейшей полноте, как говорится слово в слово. И не только слова, а даже интонации, паузы, жесты говорящего лица…»
Приведенное выше наблюдение настолько соответствует тому, с чем приходится сталкиваться мне, что я не могу его не процитировать. Оно справедливо в отношении моего труда в целом, но в особенности сейчас, когда я приступаю к описанию последовавшей сцены, имевшей решающее значение в жизни каждого из нас.
Буллер и Хенч вошли и остановились в дверях, разглядывая Пенджли. Сами понимаете, какой это был для них серьезный, драматический момент — здесь, в этой квартире, встретиться с Пенджли. Последний раз они видели его во время процесса. Сколько тяжких, суровых испытаний выпало на их долю за эти годы! Буллер был человеком без воображения. Он принимал жизнь такой, какая она есть, не рассуждая и ничего не придумывая. Он не был ни сентиментальной, ни фанатической личностью, но если у него под прической заводилась определенная мыслишка, там она и застревала. И то, что в его представлении было связано с Пенджли, мысленно выражалось в таких словах: «А за ним должок!»
С Хенчем все обстояло иначе. Для него Пенджли был воплощенным дьяволом, с хвостищем, рогами и прочими атрибутами. Исходя из того, как потом развивались события, я даже склонен думать, что это его заблуждение повело его еще дальше. Он считал, что Пенджли обладал почти сверхъестественным даром творить злые и подлые дела. Приписывая ему эту способность, он, несомненно, переоценивал его возможности.
Итак, они стояли на пороге и смотрели на него, а он смотрел на них. Я так прочно усыпил его бдительность своими разговорами, что он при виде их не чувствовал и тени тревоги. Наоборот, он тут же раздулся от самодовольства и принял несносно покровительственный вид.
— Привет, Буллер, — кивнул он, — рад вас видеть. Привет, Хенч. — Он порылся в кармане, вытащил аляповато разукрашенный золотой портсигар и достал из него сигарету. Затем протянул ее Буллеру. — Хотите? — спросил он.
Буллер машинально чуть было не протянул руку, но что-то его остановило. Он отрицательно помотал головой.
— Нет, благодарю. Не курю.
Мы сели. Буллер занял место у самой двери, будто для охраны. Пенджли взял на себя роль первой скрипки. Очевидно, он уже совершенно освоился. Подойдя к окнам, по-хозяйски задвинул шторы.
— Так уютней, — бросил он, — гораздо уютней.
После этого он уселся в старинное кресло испанской работы, закинув одну кривую ногу на другую.
— Ну как дела? — спросил он, обращаясь к Буллеру.
— Хорошо, — ответил Буллер, посасывая воображаемую соломинку.
— Холодно, да? — продолжал Пенджли любезным тоном. — Не удивлюсь, если к утру снега навалит целые горы.
— И я не удивлюсь, — сказал Буллер.
Наступила короткая пауза. Помнится мне, я заметил тогда, что Хенч, сидя в кресле у окна, дрожал всем телом.
— Долго еще ждать Осмунда? — спросил Пенджли.
— Будет с минуты на минуту, — сказал Буллер. — Милая у него квартирка, да?
— Ничего, — сказал Пенджли. — Вы бы посмотрели мою квартиру на Мейденвей. Просто картинка. До реки пять минут. Садик и все прочее.
— Хотелось бы взглянуть, — сказал Буллер.
— А это что за идея — кругом одни свечи? Немного старомодно, вам не кажется?
— Не знаю, — сказал Буллер, — лично я предпочитаю электрическое освещение.
Мы услышали, как открывается входная дверь. Вслед за тем возник Осмунд.
Как бы мне хотелось разгадать тайну его души! Наверное, это было бы по силам одному лишь Достоевскому. Вне всякого сомнения, по своему типу Осмунд принадлежал к так называемым страдающим людям Достоевского. И вместе с тем его нельзя ставить в один ряд с персонажами из книг этого автора. В нем не было ничего русского, никакой примеси восточной крови. Он был настоящий англичанин, англичанин до мозга костей. Он был физически развит, искренен, честен, абсолютно бесхитростен. И, как многие его соотечественники, страдал от избытка воображения, понимая, что ни к чему хорошему это не приведет и что без него ему жилось бы спокойней. Но это нельзя было искоренить. Воображение являлось частью его существа. Катастрофа, приведшая его на скамью подсудимых, усугубила это качество, а война развила в нем мятежность духа, отвращение к миру и страстное желание совершить нечто такое, что изменило бы жизнь (заметьте, что этим недугом были поражены тогда многие его соотечественники). Его бунтующий дух обрек его на изгнание в чужой стране. Но среди скитальцев, гонимых терзаниями собственной души, нет людей несчастнее, чем англичане, потому что для них жизнь ни в одной другой стране, кроме Англии, невозможна, если припомнить всю ту неуживчивость и вздорность, которые они в себе взлелеяли.