— Видишь ли, Хелен, я всегда был не в ладах с жизнью. Я никогда не воспринимал ее проявления таковыми, какие они есть. Я всегда — как бы это точнее выразить? — жил как в дурмане. (В дальнейшем он употребит это слово несколько раз.) Моим дурманом была красота. Как-то мы с моим престарелым отцом, гуляя между Пензансом и Мерезионом, засмотрелись на гору Святого Михаила, окрашенную бронзовыми лучами заката, вокруг которой плескалось пурпурно-изумрудное море. Если есть на свете такая красота, подумал я, то и все в этой жизни должно быть красиво. В моем восприятии мира реализм совмещался с романтизмом, а это несчастливое сочетание для любого человека. Но я ясно видел одно: жизнь — это борьба между теми, кто ее возвеличивает, и теми, кто ее тянет в грязь, между теми, кто за жизнь, и теми, кто против нее. Это не были пустые сантименты. Я был по-настоящему в этом убежден. Я мог сколько угодно дурачиться, когда мне хотелось, но чувство юмора у меня начисто отсутствовало — ты сама это знаешь. И вот передо мной лежал мир, в котором постоянно шла ожесточенная борьба между двумя этими силами. Я кинулся в ее гущу. Я сменил несколько религий. Как тебе известно, провел какое-то время в поселении для прокаженных в Кандии. Два года был моряком, потом рядовым в армии и так далее. Везде меня преследовала неудача. Почему? Я постоянно проявлял свой характер. Я не мог сдерживать свой гнев. Все шло не так, как надо. Воители против красоты жизни всегда оказывались более ловкими, а воители за красоту в ней, будь они неладны, такими самоуспокоенными и самодовольными, что меня от них тошнило. Иногда я впадал в неистовство. Становился сумасшедшим. Я так не считал, но нормальные люди назвали бы это именно так. Ткань жизни начинала расползаться, и сквозь прорехи меня еще манила несравненная красота, но она была для меня недоступна, она не шла мне в руки. От этого я впадал в еще большее негодование. Я заводил себе друзей и терял их. Обычная история. В конце концов они начинали бояться меня, бояться моего скверного характера, моих вспышек ярости и сцен, которые я устраивал. То же самое происходило с женщинами. На первых порах они невероятно увлекались мной, а потом начинали бояться. Все они были лучше меня, даже худшие из них, но им было неинтересно то, что занимало меня, — просто им это было не нужно. Но видит Бог, как я в них нуждался! Потом началась война. Я решил, что пробил час великих свершений! Но война закончилась, и злые силы оказались на коне. Они победили. Все лучшее, что было в жизни, было ниспровергнуто, осквернено. Вместо того чтобы всем миром взяться и воссоздать былое, все принялись разрушать даже то малое, что в нем еще уцелело. Сразу же явились насмешники, циники и бездельники. Я всюду натыкался на них. Они потешались надо мной, я впадал в ярость, и все снова повторялось. Думаю, что тогда я и в самом деле начал немножко чудить. Обыкновенные мелочи меня выводили из себя. Я все безумно преувеличивал, в моем воображении все вырастало до размера мировой катастрофы. Не знаю, что ты думала обо мне, но, что бы ты ни думала, знаю, что ты никогда не сомневалась в моей любви к тебе. И знаю, как часто я ранил твою душу и тебе казалось, что было бы лучше, если бы я ненавидел тебя.
— Нет, это неправда, — сказала Хелен. — Если бы твоя любовь могла сделать тебя счастливым, я бы с этим смирилась. Но этого не было.
— Счастливым! Как я мог быть счастливым? И разве кто-нибудь может быть счастлив?
Хелен вспоминает, что, произнеся это, он в неистовом порыве отчаяния так мотнул головой, словно изо всех сил пытался освободиться от гнетущего его ярма.
— Счастливым? Нет, я никогда не был счастлив, ни одной минуты за всю свою жизнь. Даже когда ты согласилась стать моей женой, я знал, что где-нибудь нас уже подстерегает ловушка. И когда я шутил и резвился, я знал, что за все это ребячество я расплачусь трагедией. Я никогда не мог принимать жизнь легко. Вот и сейчас, изливая свою душу, я говорю напыщенным языком, как лектор перед студентами. С самого начала я в этом отношении проигрывал тебе, потому что ты всегда была естественной и непосредственной. Как я мечтал быть другим! Часто в Испании мне хотелось преодолеть сложность в наших отношениях, стать ближе и понятнее для тебя, но я не знал, как это сделать!
Хелен говорит, что ей было ужасно совестно это слышать. Она вспомнила, сколько раз была несдержанна с ним, обижала его по собственной глупости. Если бы она его любила, насколько легче ей было бы его понимать!
— И еще ты не в состоянии представить, — продолжал он торопливо, будто вдруг осознал, как мало у него осталось времени, — какую пропасть унижений и какие муки одиночества я испытал за те два года, что провел в тюрьме. Для такой натуры, как я, последствия были самые печальные. Там они отделяют тебя от людей, от всего мира, чтобы ты даже и помыслить не смел, что ты не такой, как все; и что ты чувствуешь, когда люди кричат тебе: «Будь таким, как мы! Это очень просто!» — или презирают тебя, говоря: «Не смей быть таким!» — а ты душу свою отдал бы, чтобы быть таким, как они, если бы только мог! Но скорее всего не получилось бы, потому что, если у человека свое особое видение жизни, совершенно иное и индивидуальное, особый взгляд на мир, он не может его утратить, даже если бы очень захотел. Но в своей любви к тебе, Хелен, я был нормальным человеком. Я любил тебя так, как мужчина любит женщину. А ты не любила меня… Или все-таки любила, хоть немножко? Любила? Ведь правда любила?
Он упал перед ней на колени и обнял ее. Из-за его огромного роста его лицо было на одном уровне с ее лицом. Он смотрел ей в глаза, и в его взгляде было столько чувства и мольбы — последней, прощальной мольбы.
И каким-то чудом в тот момент, единственный за все время, пока они были вместе, она почувствовала, что любит его. Позже она так и не смогла объяснить, что это было — сострадание, или материнская жалость, или сознание того, что он покидает ее, — но в те короткие мгновения она любила его со страстью, какую он всегда ждал от нее.
Она забыла обо мне, забыла все происшедшее, и в тот жгучий миг пережила блаженство, каким могла бы стать вся их жизнь с Осмундом; да, да, люби она его — и он был бы спасен, как и она сама, от всех постигших их несчастий.
Она ощутила, как потрясен он был ее порывом. Они целовались, как никогда не смели, слившись губами, сердцами; ее рука лежала у него на груди, а он ласкал ее волосы.
Но вот он поднялся, отступил от нее и, глядя поверх ее головы в окно, произнес:
— Прощай, моя любимая.
Затем он подошел к двери в спальню и отпер ее.
Неожиданная мелочь заставила Хелен вернуться к мыслям обо мне. Она увидела на столе моего «Дон-Кихота» и взяла книжицу в руки.
Из спальни появился Пенджли.
— Я спал, — сказал он. С очками на носу, заспанный и взъерошенный, он был похож на сову.
Осмунд обратился к нему:
— Ну идемте. Мы отправляемся с вами вдвоем.
Однако Пенджли думал иначе:
— А вот и нет. Лично я хочу вам сделать такое предсказание: недели не пройдет, как вы будете мне платить мои пятьсот фунтов и радоваться. Недели не пройдет, как вы будете любить меня, как своего родного брата, нежнее даже, чем мой собственный родной братец изволил любить меня… Спокойной ночи.
Он шмыгнул к двери, выскочил вон… Осмунд ринулся за ним. Хелен слышала, как открылась входная дверь, и внезапно вся квартира словно превратилась в балаган. Было впечатление, что в нее ворвалась толпа хохочущих, поющих, орущих людей. В этом гаме она едва слышала голос Осмунда. Кто-то улюлюкал, кто-то свистел…
Секунду спустя, когда она уже была в передней, ей показалось, что весь мир просто-напросто сошел с ума.
Глава 13
Вечеринка
Могу себе вообразить смятение Хелен, которая после той любовной сцены с Осмундом, проходившей в тишине гостиной, вдруг оказалась среди шума и гама, в невероятной, фантастически разряженной, пестрой компании.
Но и в тот момент все ее мысли были с Осмундом.
Единственное, о чем она подумала тогда, наблюдая это сборище, — это о том, что ей ни в коем случае нельзя бросать Осмунда. Она твердо решила быть с ним до самого конца.