Вера Матвеевна страшно скучала, не вылезала из палатки, жалуясь на холод. Лариса Федоровна помогала своему не умевшему отдыхать мужу рыбачить и коптить рыбу. Александр же Ильич первый день оторопело смотрел вокруг, не участвовал в общих делах, опаздывал к столу – расстеленной на камнях клеенчатой скатерти, уходил по заваленной сушняком и огромными камнями косе далеко-далеко или забирался на скалистую сопку и оттуда часами щурился в густую даль. И на следующий день, до самого вечера, до отъезда, молчал и грустил. Не рыбачил с братом, не коптил с ним рыбу. Сидел на прогретых до жару гладких валунах и просто смотрел на воду, слушал волны.
– Байкал мне чем-то напоминает Мертвое море, – обронила Вера Матвеевна в разговоре с Ларисой Федоровной. – Но на Мертвом можно лечиться, а тут руку опустишь в воду – паралич хватит. Б-р-р! И ревматизм заработаешь. И простынешь даже летом. Как вы все не мерзните? – И она стала преувеличенно дрожать, кутаясь в платок.
Александр Ильич, в одних трусах лежавший на камнях, расслышал, приподнял голову, молча с перекошенными губами взглянул на супругу, отвернулся. А потом – часа два уже минуло – вдруг выкрикнул, когда она проходила мимо него:
– Сама ты мертвая!
– Господь с тобой! – перепугалась Вера Матвеевна и ладонью хлопнула мужа по спине, очевидно принимая его выходку за шутливую игру.
Когда покидали озеро, Александр Ильич неожиданно глубоко как бы икнул, спрятал ото всех лицо.
– Чего ты, Саша? – обеспокоилась Вера Матвеевна, с трудом сдерживая в себе радость отъезда. – Сердце?
Супруг со склоненной головой влез в "Жигуленок" и больше не взглянул на Байкал.
– Дитя дитем, – обиделась Вера Матвеевна, своим дородным телом разваливаясь на сиденье и грубовато-плотно прижимая супруга к противоположной дверке, хотя обоим можно было сидеть свободнее, не касаясь друг друга. Почувствовала у своего бедра что-то невыносимо-твердое. – Ты что, камень с собой взял?
– Не твое дело.
– Сувенирчика захотел? На память о седом Байкале? Что же такой махонький камушек выбрал? Кажется, всего килограммчика на три потянет. Прихвати лучше вон тот – он тонны две весом и красавец из себя. Во будет память – большая да прекрасная!
Муж отмалчивался, сопел. Пот капал с его густых генсековских бровей. Камень, плоский, голубоватый, глянцево отполированный волнами, переложил на свои колени, чуть не рывком освободив его из-под бедра супруги. На вопрошающий взгляд Ларисы Федоровны важно сказал, поглаживая камень:
– Как застывшая байкальская вода.
– Да, необычный камень, – согласилась Лариса Федоровна, сдерживая улыбку: не обидеть бы деверя.
– Ой, Лариса, беда мне с моим мужиком: кто-то рыбу тащит с Байкала, а он – камень… Не в самолет ли ты с ним полезешь?
– В космический корабль.
– И шуруй с этим бесценным камушком хоть к черту на кулички в своем космическом корабле.
– И пошурую!
– Ребята, да не ругайтесь вы, – вмешалась в перебранку Лариса Федоровна, сидевшая рядом с мужем спереди. – Попрощайтесь-ка лучше с Байкалом: в кои-то веки свидитесь с ним.
Михаил Ильич не встревал в разговор. С притворной сосредоточенностью крутил облезлую баранку. Врывавшийся в оконце ветер путал его и без того встопорщенные волосы.
В ночь перед вылетом Александру Ильичу мучительно не спалось. Слушал дом, курил, сидя у темного окна. Всматривался в предметы, знакомые с детства, видел мерцавшую луной и звездами запруду. Утром жена обнаружила его сидя спящим на крыльце; в его рту торчала погасшая папироса, а у ног валялось с десяток окурков. Она подвигала бровями и спросила:
– Назад-то думаешь ехать, страстотерпец? Или сдать твой билет, чтобы деньги не пропали?
Не открыл глаза, но отозвался:
– Вези, куда хочешь. Хоть в Израиль, хоть к черту на кулички.
– В Израиль! В Израиль! – топнула она ногой.
Походила в возбуждении по двору, потом подошла к дымившему папиросой мужу и погладила его по холодной, костисто-твердой лысине:
– Саша, и когда ты в конце концов повзрослеешь? – Он легонько увел голову от ее руки. – Молчишь, вредина несчастный? Ну, молчи, молчи. Только знай: если останешься здесь, так я без тебя смогу ли жить. Подумай! – И она неожиданно громко всхлипнула, вздрогнув всем своим пышным телом, будто по нему сквозно прошла острая боль.
В аэропорту Александр Ильич не выдержал – уткнулся покрасневшим лицом в плечо брата. Лариса Федоровна увидела, как отяжелела скула деверя: видимо, крепко-накрепко сжал зубы.
Младший похлопывал старшего по спине и растроганно бурчал:
– Чего, чего ты, братка? Сам же любишь повторять: надо как-то жить.
А у самого тоже свербило и рвалось.
Вере Матвеевне пришлось подталкивать бедром (потому что руки ее были заняты кладью с хрупкими сувенирами) вроде как не различавшего дороги супруга к аэропортовскому автобусу, чтобы не опоздать на самолет.
Не опоздали.
4
Улетел брат, а для Михаила Ильича наступили мятежные, тоскливые времена. При брате еще сдерживался, минутами какие-то робкие надежды тешили его душу. А как понял к осени, что не видать ему никакой зарплаты, что не перепадет ему в Набережном никакой достойной работы, только что если занять место сгоревшего от водки Растебашки, так и подхватило его, так и стало его ломать. Не знал, как дальше жить. Загрустил. Молчуном стал, другой раз людей не признавал на улице, не отвечал на приветствия.
Растебашку Михаил Ильич обнаружил октябрьским утром в закутке по невыносимому запаху – дней десять никто не заходил к сторожу. Похоронили Растебашку всем миром в грубо, наскоро сколоченном гробу, в каком-то допотопном, заношенном до блеска костюме, в растоптанных кроссовках. Более-менее приличного костюма для него не нашли в Набережном и туфель никто не дал. А своего имущества у Растебашки не оказалось вообще никакого, кроме как надетого на нем самом, – ветхой, сто лет не стиранной одежонки. На могильном холмике установили сваренный из ржавых труб крест, проволокой прикрепили к нему дощечку. Но когда нужно было написать на ней, кого же захоронили, так никто не смог назвать ни фамилии, ни отчества усопшего; из милиции обещали сообщить, но так и не сообщили.
– Видимо, вечно стоять кресту с пустой дощечкой. Будто и не человека похоронили мы, а так… – в разговоре с женой не закончил мысль Михаил Ильич.
– Бедный Растебашка, – смахнула с ресницы Лариса Федоровна.
Начальство предложило сторожевствовать Михаилу Ильичу. Но он раскричался на начальство:
– По всяким заграницам люди как люди живут, а мы будто проклятые! Так и сдохнем, как Растебашка, и никто во всем свете не хватится нас. Был народ и – нету его. Приходи, кто хочет, на пустую землю, командуй, хозяйствуй, довольствуйся! Ну, чего вылупились?
– Уймись ты, Михайла Ильич. Криком делу не поможешь.
– А вы чем помогли… делу, как говорите?
Не ответили ему.
Обидно было Михаилу Ильичу и лично за себя: кроме как на замену никчемного Растебашки ни для чего другого, выходит, он не нужен в родном Набережном. В разговорах с женой сетовал:
– Помру, Лариса, закопают меня и – напрочь забудут, кто таков был Небораков Михаил Ильич. Растебашку еще при его жизни забыли, а меня – потом, чуток попозже для приличия: все же кем-то и чем-то был когда-то в этой жизни. А помнишь ту поваленную сосну, громадную, с булыжниками на корнях? Вот она оказалась нужной людям до последней веточки. А корней ее не тронули, потому что как памятник они стали. Ей памятник, сосне! И мне хотелось бы свою жизнь завершить достойно! – Он, взволнованный, не сразу заметил на губах жены улыбку. Помолчал, пристально посмотрел в ее глаза: – Один просвет остался для меня в жизни – ты, Лариса. Радуюсь, что тебе чуток полегче: ты все же нужна школе, тебя ученики ждут.
– Если бы, Миша, педагоги не нужны были, тогда – пиши пропало. А ты не убивайся шибко: жизнь когда-нибудь обязательно поправится. Обязательно-обязательно!