Мы почти ощупью шли по Царской тропе. Все молчали. Накрапывал дождь. Сырая земля пахла дрожжами. Очевидно, в палой листве уже началось брожение.
Луговской остановился, зажег спичку и осветил мокрый ствол вяза. В него была воткнута заржавленная английская булавка.
– Здесь! – сказал Луговской. – Идите за мной. Только осторожно. Тут осыпи.
Тогда Роскин снова возмутился.
– Клянусь тенью академика Веселовского, – сказал он, подражая Луговскому, – что это розыгрыш! Блеф! Штучки-мучки! Фокусы! Я не хочу оставаться в дураках.
– Тогда можете оставаться здесь, – сердито ответил Дерман. – Я старик, и то не хорохорюсь.
– Не хватало, чтобы я тут стоял среди ночи один, как истукан, – пробормотал Роскин и начал осторожно спускаться следом за всеми.
В зарослях было темно, как в сыром подземелье. Еще не опавшие листья проводили по лицу холодными, мокрыми пальцами. Слышнее стало море. Луговской остановился.
– Теперь слушайте! – сказал он. – Стойте тихо и слушайте. Мы замолчали.
И вот среди шуршания листьев, слабого треска ветвей и шороха дождевой воды, стекавшей по каменистой земле, мы услышали хриплый и унылый голос. Он был очень слаб и по временам издавал странный скрежет.
«В проектном задании, – скрипел голос, – институт предусмотрел малоэкономичный способ транспортировки вскрышных пород…»
– Кошмар! – прошептал Роскин.
Ржавый треск заглушил эти нудные слова. Потом в глубине зарослей кто-то развязно ударил по клавишам расстроенного рояля, и Лемешев запел, слегка повизгивая:
– Что это? – испуганно спросил Дерман.
Лемешев осекся и, помедлив, сказал голосом чревовещателя:
– Вы очень ловкий чревовещатель, – спокойно сказал Луговскому Роскин, – но все же прекратите, прошу вас, это безобразие. И объясните, в чем дело. Потому что это уже похоже на глумление, на издевательство, на барское пренебрежение, на формалистический выверт и на шулерское передергивание цитат.
– Я не циркач и не чревовещатель! – ответил Луговской. – Просто у меня хороший слух, и мне повезло.
И он рассказал нам, что на днях проходил утром по Царской тропе и услышал из зарослей хриплый шепот. Человек шептал долго. Луговского поразило то обстоятельство, что шептал он даже с некоторым пафосом, по-актерски, как говорил Луговской – «с дрожементом, со слезой и подвывом». Луговской начал продираться на этот шепот через заросли, пока не увидел прибитый к стволу высокого бука облезлый и погнутый громкоговоритель. Он гнусавым голосом бормотал что-то о творчестве композитора Алябьева.
Вскоре Луговскому удалось выяснить, что к Октябрьским праздникам в Ливадийском парке поставили несколько громкоговорителей. После праздников все громкоговорители сняли, а один, очевидно, забыли.
Он честно трудился и дни и ночи, промокал от дождей, высыхал и трескался на солнце, ржавчина разъедала его металлические части, ветер нашвырял в него мелких летучих семян, запорошил ему горло трухой. В конце концов он устал, охрип от необходимости перекрикивать шум моря и ветра, простудился, начал кашлять и даже по временам совершенно терял голос и издавал только писк и скрежет.
Он страдал от холода и одиночества, особенно в те дикие ночи, когда на небе не было даже самой застенчивой маленькой звезды, которая могла бы его пожалеть.
Но ни на минуту он не переставал делать свое дело. Он не мог замолкнуть. Он не имел права сделать это точно так же, как не может маячный смотритель не зажечь каждый вечер маячный огонь.
– Вот вам мой рассказ, – сказал Луговской. – Не на бумаге, а в натуре. Рассказ о громкоговорителе. И незаметном герое. Примете вы его или нет?
Мы все приняли этот рассказ Луговского, как сказал Дерман, «по первому классу», хотя Луговской и нарушил правила соревнования.
Луговской получил первую премию – бутылку саперави из массандровских, так называемых «коллекционных» вин.
В Ялте мы встретили с Луговским 1936 год.
Первого января с утра далекие горы позади города как бы погрузились в летаргию и окутались темным дымом. Было тепло и сонно. Глубокая тишина стояла в доме, и только на столе в гостиной тихонько потрескивал своими глянцевыми листочками маленький куст остролистника, только что сорванный в парке. Среди черной его листвы висели круглые твердые ягоды цвета яркой крови.
В доме устроили маленькую елку, и все мы два-три дня с увлечением занимались тем, что ее украшали.
Взрослые люди превратились в детей. Кто-то поехал в Никитский сад за огромными шишками канадской сосны, кому-то поручили достать «золотой дождь». Писатель Никандров выпросил у рыбаков барабульку, закопченную по-черноморски (по его словам, это была «пища богов»). Этих серебристо-коричневых рыбок Никандров связал за хвосты широкими веерами и в таком виде развесил на елке.
Луговской заведовал елочными свечами. Он ездил за ними в Севастополь, долго не возвращался, и мы уже впали в уныние, думая, что Луговской нас подведет. Но за два часа до того, как надо было зажигать елку, по всему дому пронесся крик: «Володя приехал!» Все ринулись в его комнату, и он, румяный от дорожного ветра, бережно вытащил из кармана маленькую картонную коробку с разноцветными витыми свечами.
– Можно, – сказал он, – написать чудный рассказ о том, как я нашел эти свечи на Корабельной стороне. Клянусь тенью Христиана Андерсена.
И это, должно быть, было действительно так.
Сильнее всех из-за елки волновался Георгий Иванович Чулков – один из столпов символизма, изящнейший старик, похожий на композитора Листа.
Он даже принес для елки из города игрушечную балерину в бумажной пачке.
Я раскрашивал гуашью флаги всех государств, в том числе и несуществующих, и делал из них гирлянды для елки. Если бы не Луговской, то ничего путного у меня бы не вышло. Он великолепно знал рисунки и цвета флагов всех государств, даже таких, как «карманная» республика Коста-Рика.
Я раскрашивал флаги и размышлял о непонятной закономерности: чем меньше было государство, тем вычурнее и ярче был у него флаг.
Деда-мороза мы сделали из ваты, а в последнюю минуту жена одного драматурга привезла из Москвы плюшевого медвежонка. Почему-то больше всех обрадовался этому медвежонку Луговской. Он почистил его – медвежонок был еще чуть пыльный – и посадил на паркет около елки.
Новогодняя ночь прошла очень шумно. А наутро тусклый, как будто дремлющий, солнечный свет стоял во всех комнатах, подчеркивая тишину. Луговской встал раньше всех и, свежий, чисто выбритый, озабоченно растапливал камин.
– После завтрака мы поедем с тобой, – сказал он мне, – в горы, за Долоссы, в заповедник. Я сговорился с одним отчаянным парнем – шофером. День короткий. Дорога туда головоломная, и нам придется заночевать в машине.
Так оно и случилось. Мы ночевали в машине, в лесу над пропастью. В нескольких шагах от нас смутным белеющим морем качалось облачное небо. Оно поднялось из пропасти и почему-то остановилось рядом с нами. Иногда облачный туман подходил к самой машине, ударялся о нее и взмывал к вершинам деревьев, как бесшумный прибой.
А до этого мы видели так много замечательных вещей, что я запомнил эту поездку надолго, а судя по тому, что я хорошо ее помню и сейчас, должно быть, на всю жизнь…
Мы видели бездонные пропасти. Каждый раз они вызывали у нас сердцебиение. Из страшной их глубины карабкались ввысь буковые и сосновые леса, и если вековые деревья не срывались поминутно с отвесных круч, то, должно быть, потому, что густой и мудрый плющ, вцепившись одной рукой в скалы, другой держал их за ветки и стволы.
Временами узкая дорога шла среди колоннад старых буков. Но, несмотря на триумфальную величавость этих деревьев и всех этих лесов, те частности, которые улавливал взгляд, были так живописны и так трогательны, что поминутно хотелось остановить машину, чтобы рассмотреть их и заодно вдохнуть острый и вместе с тем нежный воздух зарослей и камней.