Мы стояли с Довженко над обрывом Днепра. Он поднял трость и показал на юг. Там, в голубеющем тумане, светились воды Днепра, и вся даль поблескивала слабым свечением, должно быть от летящей по ветру паутины. Там простиралась любимая его Украина.
Довженко оставил не только превосходные свои фильмы. Он оставил рассказы, очерки, пьесы. Они написаны с жаром души, они патетичны в лучшем смысле этого слова, как патетична во многом проза Гоголя.
У Довженко была очень маленькая записная книжка. Там были записаны одним только словом сюжеты его устных и совершенно великолепных рассказов. Бесконечно жаль, что сейчас их уже нельзя записать и восстановить. Они ошеломляли слушателей неожиданными поворотами сюжета, покоряли их юмором и поэзией. Я слышал только три рассказа – о народной медицине, лейтенанте Сливе и поездке в Батурин, – но не забуду их никогда. Они всегда будут для меня вершинами словесного творчества, к сожалению навсегда утерянного, так как никто уже не сможет повторить тончайших интонаций Довженко, пленительного украинского строя его речи и его лукавого юмора.
1956
Встреча с Олешей
У меня было много встреч с Юрием Карловичем Олешей, и каждая встреча оставалась у меня в памяти надолго, а иные – и на всю жизнь.
Об одной из этих встреч я расскажу сейчас. Это было в самом начале войны, в июле 1941 года. Я приехал в Одессу с фронта, из-под Тирасполя, на военном грузовике, соскочил с грузовика около вокзала и пошел в «Лондонскую гостиницу».
Я шел по безлюдной Пушкинской улице. Начинало светать. Лил дождь.
В первые дни войны одесские жители закрасили свои южные белые дома густо разведенной сажей. Считалось, что черные дома не так заметны с воздуха, как белые.
Сложное предприятие с перекраской домов, носившее звонкое имя «камфуляж», оказалось бесполезным. Лето выдалось грозовое. После первого же дождя дома облезли и покрылись потеками грязи.
Я шел по Пушкинской и не узнавал давно знакомый и милый город. Это была Одесса и вместе с тем совсем не она. Будто я видел город одновременно и наяву и во сне.
Из водосточных труб хлестала зловещая черная вода. Ни единого звука не слышалось вокруг, кроме перебора капель по железным крышам. Пожалуй, только запах насквозь промокшей листвы акаций напоминал недавние летние дни. Но эти дни, казалось, навсегда канули в вечность.
В то время я был почему-то уверен, что война принесла с собой новый воздух. Она сорвала с лица земли старый воздушный слой – мягкий, теплый, временами туманный – и заменила его воздухом жестким, пустым, внезапно изменившим вид всех мест и предметов. Новый воздух был похож на жидкий нитроглицерин. Запах его напоминал гарь, смешанную с пронзительным лекарством.
Может быть, от этого чуждого воздуха, от помертвелых улиц и дождевой сырости я чувствовал полное свое одиночество, будто я вернулся в Одессу, когда она уже давно и начисто вымерла.
Поэтому я с облегчением увидел в сумрачном вестибюле гостиницы старого небритого человека в мятой рубахе и лиловых подтяжках.
Он сидел за конторкой и читал «Королеву Марго» Александра Дюма. Желтый огарок неподвижно горел перед ним. Едва заметный синеватый угар завивался над пламенем, как кудель.
– Вы портье? – спросил я неуверенно.
– Предположим, что я.
– Можно у вас переночевать?
– Странный вопрос, – рассердился старик. – В гостинице нет ни души. Выбирайте любой номер. С альковом или без алькова. Если у вас широкая натура, то можете жить даже в двух номерах. Или в трех. И при этом – совершенно бесплатно. Гратис!
Старик сказал старомодное слово купцов и коммивояжеров, слово «гратис», означавшее, что товар отпускается бесплатно.
– Бесплатно потому, – объяснил мне старик, – что платить некому. Трест эвакуировали. А я здесь вместо сторожа.
– Неужели в гостинице нет ни души? – спросил я, прислушиваясь, как в коридорах позванивают битые стекла.
– Как нет?! – воскликнул старик. – А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?
– Он здесь?
– А где же ему быть, скажите, как не в Одессе? Теперь на Одессу навалилась беда. Я знаю Юрия Карловича давно. Он вырос здесь и жил, когда Одесса крутилась целые сутки, как карусель. Все скакало перед глазами: пароходы, уточкины, шикарные женщины, фраеры, капитаны, налетчики, итальянские примадонны, знаменитые доктора и скрипачи. И я знаю еще кто! Тогда Олеша был тут. И теперь он тоже тут. Он – чистый одессит, вы понимаете? Сейчас он лежит в номере, один. После болезни. Каждый раз, когда начинается воздушная тревога, я иду к нему, чтобы уговорить его спуститься в убежище. Но он ни за что не спускается, а с места в карьер начинает шутить. «Соломон Шаевич, – говорит он, – поглядывайте, чтобы во время бомбежки немцы не побили те фонари, которые я описал в своей сказке „Три толстяка“. Что я могу ответить? И я тоже, знаете, шучу. Я говорю, что если бы моя воля, так я бы те фонари посеребрил, чтобы Одесса всегда помнила про эту книгу.
Я поднялся в комнату к Олеше. Он сидел, нахохлившись, за столом и что-то писал своим крупным и вольным почерком.
Мы расцеловались. Олеша был безнадежно небрит, страшно худ, – он только что перенес дизентерию. Сухая желтизна покрывала его щеки. Но глаза смотрели, как всегда, проницательно, с доброй усмешкой и, как всегда, были готовы тотчас загореться легким огнем выдумки, схваченного на лету вдохновения, неожиданных и метких сопоставлений. Он начинал говорить, и жизнь сразу становилась интересной и как бы сияющей. Чем? Блеском его юмора, поэзии и мгновенного и точного понимания человеческих сердец.
Мне всегда казалось (а может быть, это было и действительно так), что Юрий Карлович всю жизнь беседовал про себя с гениями и детьми, с веселыми женщинами и добрыми чудаками.
Спорил он смело и превосходно. Свои возражения он вонзал в собеседника быстро и победоносно.
Вокруг Олеши существовала особая жизнь, отобранная им самим из окружавшей его действительности и украшенная его крылатым воображением. Эта жизнь шумела вокруг него, как описанная им в „Зависти“ ветка дерева, полная цветов и листьев.
Олеша был непрерывно влюблен в жизнь. Реальность была освещена отблеском каких-то своих внутренних праздников. В Олеше было что-то бетховенское, мощное, даже в его голосе. Его глаза находили вокруг много великолепных и утешительных вещей. Он писал о них коротко, точно, хорошо зная закон, что два слова могут быть неслыханно сильными, а четыре слова – уже вода.
В углу гостиничной комнаты стояла самодельная палка. На ее крючковатом набалдашнике висела клетчатая кошелка.
– Вот, – сказал Олеша и кивнул на кошелку, – когда придет последний час, я уйду отсюда пешком в Николаев, а потом в Херсон. Чтобы дойти, нужно ни о чем не думать, а только идти, идти, идти, пока держат ноги… Кстати, достаньте мне какую-нибудь карту, хоть из школьного атласа. Карты у меня нет.
Я слушал его и засыпал сидя. Надо было лечь хоть на час, отдохнуть. Олеша пошел вместе со мной по пустым коридорам гостиницы выбирать самую лучшую комнату.
Почти все окна были выбиты взрывной волной. По коридорам, вздувая пыльные бордовые портьеры, носились сквозняки. Вслед им трещали засохшими листьями пальмы.
Сон у меня прошел. Мы ходили по комнатам и привередничали, развенчивая одну комнату за другой. Одну за то, что в ней пахнет яичным мылом, другую – за разбитое трюмо, третью – за картину Маковского „Боярский пир“, запыленную известкой от недавнего взрыва.
Наконец мы выбрали самую маленькую и темную комнату. Она выходила окнами во внутренний дворик. Там росли вековые платаны.
– Это, – сказал Олеша, – будет, пожалуй, самая безопасная комната. Прямо блиндаж.
Я тотчас уснул, не раздеваясь. Проснулся я от далекого гула уходящих бомбардировщиков. Закатный свет золотился в старом, будто чешуйчатом стекле открытого окна. Я вскочил и пошел к Олеше. В номере его не было. Я нашел его в узком и темном зале знаменитого ресторана при „Лондонской гостинице“.
То был исторический ресторан. Как принято говорить в газетных очерках, „его стены видели“ многих знаменитых людей. Недавно еще этот зал сверкал хрусталями, серебром, орхидеями и мельхиором. Твердые синеватые скатерти на столиках холодили пальцы. Электрические лампочки загорались под вычурным лепным потолком, наполняясь апельсиновым светом. В серебряных ведерках таял лед, и меню было совершенно роскошным.