На околице одной из деревень стоял покосившийся и небогатый помещичий дом. Окна в доме были заколочены, а в усыхающем саду паслись стреноженные кони.
Я зашел в дом к сельскому учителю и попросил напиться молока. Учитель был седой, взъерошенный и сердитый. От него я узнал, что этот помещичий дом принадлежал отцу Лермонтова, что старик Лермонтов умер здесь и похоронен на сельском кладбище за оврагом, что Лермонтов по пути на Кавказ заезжал однажды сюда, к отцу, и что в доме даже остался пыльный военный сюртук поэта.
Я хотел осмотреть этот дом, но оказалось, что ключ от него у председателя комитета деревенской бедноты, а председатель уехал на базар в городок Ефремов и увез ключ с собой.
Я ушел от учителя, сел на крыльцо лермонтовского дома и просидел там до вечера. Вокруг не было ни души. В щелях между деревянными ступеньками буйно прорастала крапива и зверобой со своими черно-золотыми пыльными цветами.
И все вокруг внезапно показалось мне хотя и убогим, но очень милым, знакомым и любимым до щемящей боли на сердце. Вся Россия вдруг предстала мне в своей томительной и бледной красоте. То была, очевидно, та «странная любовь» к отчизне, о которой говорил Лермонтов.
Я потрогал старые ступеньки на крыльце. Песчинки прилипли к моим пальцам, – может быть, те самые песчинки, что осыпались с сапог Лермонтова, когда он, выскочив из возка, шел, волнуясь, к своему оскорбленному и почти забытому отцу.
Ржаные поля, как бы видимые до этого через слюду, сухо шелестели и золотились вокруг. И я понял, что это и была та лермонтовская желтеющая нива, которая помогла ему постигнуть земное счастье.
Таким же обаянием наполнены все места, связанные с нашими великими художниками, – и пушкинское сельцо Михайловское, и Святые Горы, и лермонтовские Тарханы, и Ясная Поляна, и тургеневское Спасское-Лутовиново, где в густой сырости липовых зарослей цветут одинокие ландыши, и могила художника Борисова-Мусатова на крутояре над Окой в городке Тарусе, и тверские леса, и дом Чайковского в Клину.
В этих памятных местах с особенной ясностью понимаешь, что время теряет иногда свою разрушительную силу, что нет забвения для блестящих и мужественных мыслей, оставленных нам в наследство нашими великими предшественниками.
И тогда в шум тверских осенних лесов и на берега реки Сестры, где жил и работал Чайковский, органически входит звучание симфоний и раскрывает перед нами во всей силе и прелести неброскую, но поразительную красоту нашей русской земли – ее зарослей, рек, деревень, омутов, луговых туманов, осеннего ломкого хруста листвы, костров, заброшенных дорог и ночных звездных огней в безымянных водах.
Чайковский любил эту русскую землю с застенчивой, молчаливой, но неистовой силой. Оставаясь наедине с лесами, наедине с бледным тверским небом, он мог доходить до слез.
То была любовь поистине всеобъемлющая, – от любви к каждой сухой сосновой шишке с застрявшей в ней желтой травинкой до любви даже к лесному подзолу, осыпающемуся с колес неторопливой телеги.
Но самой большой любовью Чайковского были леса – и величавые корабельные сосновые боры, и осиновые разговорчивые рощи, и березовые перелески, зажженные по взгорьям тихим осенним огнем, как сотни белых свечей…
Чайковский называл леса лучшей творческой лабораторией для человека.
Места, отмеченные памятью Чайковского, мы оберегаем и храним. Это – не только глубочайшее преклонение перед музыкой гениального композитора, но и дело нашего национального достоинства, нашего патриотизма.
Все начинается заново
Статья напечатана в журнале «Вопросы литературы», 1969, № 5.
Есть ли на свете человек, у которого каждый год, а то и два-три раза в год жизнь начинается заново?
Может ли быть на свете опытный мастер, который после только что оконченной любимой работы совершенно разучивается делать свое дело и ему приходится изучать его снова?
Как можно ответить на эти вопросы? Пожать плечами? Или спросить в свою очередь: «Где вы видели таких людей? Как это начинать жизнь и работу заново? Что это за чепуха! Куда же девается весь накопленный опыт, все навыки? Куда же девается, наконец, вся прошлая жизнь? Что это вообще значит?»
Но, к счастью для окружающих, такие люди есть, и называются они писателями.
Чтобы яснее представить себе, о чем я говорю, нужно согласиться только с одной, на мой взгляд, непреложной истиной – писательство и щедрость неотделимы друг от друга.
Только так, только при огромной щедрости писателя он может создать превосходные и долговечные книги.
В каждый роман, повесть, в каждый самый маленький рассказ писатель должен вкладывать без остатка все лучшее, чем он обладает, вкладывать расточительно, ни о чем не жалея и ничего не припрятывая «про запас».
Нужно открыть все душевные шлюзы (может быть, слово «душевные» здесь и некстати, но другого я сейчас не найду).
Пусть иссякает весь водоем. Это не страшно. Пусть все накопленное писателем промчится по страницам книги, как мощный поток мыслей и чувств, пусть от него хлынет в лицо свежестью и силой, пусть он засверкает на солнце множеством радуг и брызгами, играющими всеми красками спектра – всеми красками нашей земли.
Да. Поток промчится, и по ту сторону плотины останется пустое, как будто бы бесплодное дно. Но вскоре оно начнет снова наполняться прозрачной водой рек и родников, наполняться, приподнято говоря, рекою жизни.
Вода все время будет подыматься, все выше и выше, пока опять не дойдет до гребня плотины и пока под ее давлением, под ее тяжестью не понадобится опять открыть все шлюзы.
Может быть, это не совсем удачное или совсем неудачное сравнение, дающее представление о характере писательской работы, но другого я пока не подберу.
Живая вода снова придет. Не надо, не стоит бояться опустошения.
Нельзя все свое писательское богатство тратить по частям, раскладывать по крохам в разные книги.
Нельзя быть не только скупцом, но даже бережливым хозяином.
Если бы земля получала великолепный солнечный жар и свет не целиком, а по дозам, то жизнь на земле давно бы или угасла, или влеклась бы в вялой и безрадостной полутьме.
Ничто прекрасное не может быть и не должно быть раздроблено. Не может быть раздробленной любви или раздробленной мысли.
Вечно лишь то, что выражено до конца.
После каждой книги, написанной во весь голос, во всю силу ума и сердца, у писателя наступает опустошение. Позади все обрушилось, все ушло, чем он так долго жил.
Но медленно и непрестанно жизнь снова наполняет сознание писателя, как вода наполняет запруду, новыми мыслями, наблюдениями, словами, образами. Все вновь оживает, – и писатель как бы наново учится писать.
Сознание писателя не может остаться на прежнем уровне, как никогда не останется на одном и том же уровне бушующая жизнь.
Новый уровень жизни требует новых приемов мастерства, нового, неповторяющегося выражения.
В этой свежести, неповторяемости качеств, полноте и ясности мысли и цельности и силе чувств, очевидно, заключается то свойство человека, которое у писателей мы зовем талантливостью, а в высшей своей степени – гениальностью.
Но не будем говорить о гениальности. Не каждому это дано. Но всем дана возможность быть щедрым и целиком отдавать себя любимому делу, не требуя за это наград, не требуя благодарности и возврата.
Эти простые мысли пришли мне в голову на днях, в маленьком, засыпанном чистейшим снегом и заполненном чистейшим воздухом городке над Окой.
Может быть, они пришли оттого, что я перечитывал поразительные дневники французского писателя Жюля Ренара.
Была ночь. Лед на Оке лопался с тяжелым медленным гулом, и все тусклое и синеватое пространство за окном было заполнено роением мелкого снега. Очевидно, за толщей ночных облаков светила луна.