Жак по-мальчишески скорчил физиономию.
— Я предупреждаю вас в последний раз, месье Шевалье! — строго сказала, окончив молиться Элинор, и позвонила в маленький серебряный колокольчик, стоявший перед нею на белоснежной скатерти.
Вошла толстая негритянка в белом переднике и чепце, принялась разливать по тарелкам протертый зеленовато-коричневый суп. Жак и сестра Цецилия быстро заработали ложками; Элинор ела так, будто выполняет суровый долг; Петр глотал безвкусное варево из вежливости, через силу; все время молчавший Роберт, съев две-три ложки, со вздохом отодвинул тарелку.
За едой, как понял Петр, здесь разговаривать не полагалось.
После жесткого бифштекса и консервированного компота на десерт монахини опять помолились и разом встали из-за стола.
— Сестра Цецилия и мистер Рекорд собирались съездить в город за продуктами, — объявила гостям Элинор. Цецилия и Боб удивленно посмотрели на нее. — Не будем их задерживать. А вас, джентльмены, я попрошу в мой кабинет.
Роберт пошел к двери, сестра Цецилия уныло поплелась следом за ним, провожаемая строгим взглядом Элинор. Когда дверь за ними закрылась. Жак вскочил.
— Я сейчас, — бросил он на беву. — Хочу попросить Боба об одном дельце в городе…
Элинор нахмурилась, хотела что-то сказать, но сдержалась.
«Э, да не такая уж ты смиренная монахиня», — подумал Петр. И ему вспомнилось, как когда-то в лесу, по дороге в Каруну, эта женщина обратила в бегство бандитов, остановивших их машину. Правда, тогда она была жрицей не смиренного бледнолицего Христа, а буйного африканского бога Ошуна[9].
— Пойдемте же в кабинет, Питер, — с горечью сказала Элинор, проводив взглядом неугомонного француза. — Его мы дождемся не скоро!
В ее словах Петру почудилось нечто совсем не монашеское: это была ревность, самая настоящая ревность И Петр… да, он понял, что сейчас завидует этому ловкачу Жаку, как завидовал когда-то американцу Джерри Смиту, которого непонятно за что полюбила Элинор в Луисе и который покончил самоубийством… в сущности, из-за нее.
Кабинет Элинор оказался маленькой тесной комнаткой с одно-тумбовым письменным столом, на котором лежали аккуратными стопками сложенные книги, с креслом-качалкой и двумя грубыми стульями, сколоченными местными умельцами. На одной стене висел большой деревянный крест красного дерева, у другой стоял мольберт, накрытый куском пестрой материи. Рядом, лицевой стороной к стене громоздилось несколько натянутых на подрамники холстов. У окна на зеленом военном ящике с красным крестом красовался американский приемник «Зенит» с выдвинутой антенной.
Элинор подвинула кресло-качалку к окну и села так, чтобы видеть происходящее во дворе, где Жак что-то оживленно говорил хмурому Роберту, не сводя глаз с сестры Цецилии.
Вдруг Элинор возмущенно фыркнула, приподнялась в кресле, хотела было что-то крикнуть в раскрытое окно, но только вздохнула.
— Старая я стала, да? — неожиданно спросила она Петра, стараясь не смотреть во двор. — Не спорьте, я знаю. Только бедный Боб еще сносит мое брюзжание…
Это было сказано с такой тоской, что у Петра сжалось сердце. Он порывисто схватил тонкую узкую руку, лежащую на подлокотнике кресла-качалки, и неожиданно для самого себя поцеловал ее. Он ожидал, что Элинор отдернет ее, но она только печально улыбнулась своими большими изумрудными глазами и склонила голову, пряча побледневшее лицо.
— Поздно, — прошептала она, — поздно, Питер.
Перед ним сидела монахиня, усталая женщина с душой, истерзанной чувством вины перед собою, перед ним, перед Робертом, перед Цецилией, перед Жаком, перед Африкой, перед всем миром и всем человечеством.
И Петр понял, что все эти годы он думал о ней, не признаваясь в этом даже себе.
— Воздух! — вдруг раздался во дворе крик Жака. И сейчас же над их головами взорвался рев самолета, пронесшегося на бреющем полете над самой крышей.
— Война, — сказала Элинор.
ГЛАВА 8
— Война?
Петр повторил это слово сначал по-английски, как произнесла его Элинор, затем по-русски.
Война… И вдруг рев самолета, только что промчавшегося над крышей домика, затерянного в буше Западной Африки, перенес его в далекое детство, когда слово «война» было повседневным и обыденным, а сама война наполняла своим дыханием каждую минуту его жизни.
Нет, ему не довелось принять участие в сражениях. Война для него была горящим санитарным поездом, в котором он с матерью уезжал в июньские дни сорок первого из Крыма. Поезд вывозил раненых бойцов и командиров, лечившихся в Крыму после финской войны, но в переполненные вагоны, в купе, где уже было по восемь человек, по требованию этих искалеченных, изувеченных мужчин сажали детишек, женщин, стариков и старух…
И где-то в украинской степи, голой, без единого кустика, на плоской равнине, Петр вдруг впервые услышал стремительный рев над головой… Потом был ад, был грохот, было желтое пламя и опять наводящий ледяной страх рев самолета, вой бомб, несущихся к развороченной, горящей земле…
Он увидел себя прижатым матерью к сырым комьям чернозема возле свежей, только что появившейся ямы и услышал, как вой самолетов стихает и грохот уже не заглушает стоны раненых и треск горящих вагонов.
— Лежи здесь! — хриплым голосом крикнула ему мать и побежала на помощь туда, откуда слышались эти страшные, нечеловеческие стоны.
Война была для Петра и пустым старомодным буфетом, который он, когда мать уходила на работу, каждый день обыскивал в поисках еды, зная, что ничего не найдет. Еды не было, и Петр потом, много лет спустя, удивлялся, почему он все искал что-то в буфете, прекрасно зная, что буфет пуст. Голод был сильнее его разума.
Война была и эвакуацией, и холодным уральским клубом, в зале и на сцене которого ютились женщины и дети, пока отцы их днем и ночью, в любую погоду возводили вывезенный из-под бомбежек завод и прямо под открытым небом пускали станки: фронт не мог ждать ни одной минуты.