– Он ведь и вас приглашал.
– Жирный дурак, – отрезала мисс Мэйдью.
– Кто он такой?
– Не знаю. Дэвенант. Так, кажется, Коллиер его назвал. Или он сказал – Дэвис? Никогда раньше его не встречала. Кажется, это с ним поссорился Коуэн. Хотя кто-то что-то такое говорил про Коллитропа.
– Это очень важно, мисс Мэйдью. Ведь девушка исчезла.
– Да это вечная история с такими актрисулями! Как ни зайдешь к ним в уборную, только и слышишь – мужчины да мужчины, ни о чем другом говорить не умеют. Как только они решаются играть на сцене? Гадость.
– Вы никак не можете мне помочь? Не знаете, где можно найти этого Дэвенанта?
– Коллиер должен знать. Он сегодня вечером вернется. Впрочем, может быть, и нет. Не думаю, что он хоть что-то может знать. А-а, вспомнила. Коллиер назвал его Дэвисом, а он сказал, что он Дэвенант и откупил спектакль у Дэвиса.
Матер, опечаленный, ушел. Инстинкт, который всегда гнал его к людям, потому что в толпе незнакомых людей легче было натолкнуться на ключ к решению задачи, чем в покинутых комнатах или на опустевших улицах, заставил его снова пройти через переполненный зал. Глядя на этих обуреваемых алчностью женшин, невозможно было и представить себе, что Англии грозит война.
– А я сказала миссис Хопкинсон, я ей так и сказала, ежели вы меня спрашиваете, так эта вещь лучше личит Доре, а не вам.
Очень старая женщина сказала, обращаясь к кому-то по другую сторону груды панталон из искусственного шелка:
– Он пять часов без передыху лежал на спине, подняв колени.
Какая-то девушка, хихикая, прошептала:
– А я тебе скажу, это было ужасно. Он как сунет руку под блузку…
Какое дело было всем этим людям до войны? Они переходили от стенда к стенду в атмосфере тяжко сгустившейся, впитавшей их собственные заботы – болезни, смерти, влюбленности. Какая-то женщина с неприятным изможденным лицом коснулась руки Матера; ей было лет шестьдесят или около того; его удивила ее манера втягивать голову в плечи в начале каждой фразы, будто она ожидала удара в ответ, но потом она снова поднимала лицо, на котором застыло выражение непреодолимой горькой злобы. Сам того не замечая, Матер не отрывал от нее взгляда, пока шел в толпе между стендами. А теперь она дергала его за рукав, от ее пальцев несло рыбой.
– Достаньте мне вон тот кусок ткани, мой милый, – сказала женщина. – У вас руки длинные, а мне не дотянуться. Нет, нет, вон тот. Розовый. – И она принялась искать деньги в сумочке. В сумочке Энн.
Брат Матера покончил жизнь самоубийством. Гораздо больше, чем Матер, он нуждался в том, чтобы стать частью организации, научиться дисциплине, овладеть профессией, получать и выполнять приказы. Но в отличие от Матера он для себя такой организации не нашел. Когда жизнь пошла наперекосяк, он покончил с собой, и Матера вызвали в морг опознать тело. До последнего момента он надеялся, что это кто-то другой, пока не открыли бледное, потерянное лицо утопленника. Весь день до этого он рыскал по городу в поисках брата, от дома к дому, по всевозможным адресам, и самое первое чувство, которое охватило его при виде этого лица, было не горе. Он только подумал: все, больше не нужно торопиться, можно посидеть. Пошел в кафе Эй-Би-Си1 и заказал чай. Горе пришло, когда он пил уже вторую чашку.
Сейчас произошло то же самое. В голову ударила мысль: нечего было торопиться. Незачем было вести себя по-идиотски с той теткой с подтяжками. ЕЕ больше нет. Нечего было спешить.
Старуха сказала: «Спасибо, мой милый» – и стала запихивать розовый квадратик материи в сумочку. У него не было ни малейшего сомнения – он сам подарил эту сумочку Энн; сумочка из дорогой кожи, в Ноттвиче вряд ли можно купить такую; и, убивая последнюю надежду, в небольшом кружке витого стекла все еще виднелись следы двух сорванных букв: Э.К. Все кончено. Навсегда. Некуда спешить. К сердцу поднималась боль яростнее той, что он ощутил тогда в Эй-Би-Си (там какой-то человек за соседним столиком ел жареную камбалу, и теперь – Матер так и не осознал почему – эта боль ассоциировалась у него с запахом рыбы). Но прежде чем боль захватила его целиком, он с холодным и расчетливым удовлетворением подумал, что наконец эти дьяволы у него в руках. Кто-то за все это заплатит жизнью. Старуха держала в руках маленький бюстгальтер, растягивая резинку, проверяя ее эластичность, и презрительно усмехалась, ведь вещь предназначалась для молодой женщины, стройной, с красивой грудью.
– Это ж надо, – сказала она, – до чего додумались, такое носить.
Матер мог бы арестовать ее сейчас же, но он уже решил, что так не пойдет; в деле замешана не одна эта старуха; он доберется до них до всех, и, чем дольше будет длиться охота, тем лучше: ему не нужно будет думать о будущем, пока все не кончится. Теперь он был благодарен судьбе за то, что Ворон вооружен, потому что и сам был вынужден носить оружие, и кто может сказать, не выпадет ли ему случай это оружие применить?
Он поднял глаза, и там, на противоположной стороне, за стендом, устремив глаза на сумочку Энн, стоял человек, которого он искал: зловещая темная фигура с заячьей губой, плохо скрытой едва отросшими усами.
Глава IV
Ворон все утро был на ногах. Он должен был все время двигаться, переходить с места на место; он не мог потратить мелочь, которая у него еще оставалась, на то, чтобы купить еду: боялся остановиться, дать людям возможность вглядеться в его лицо. Он купил газету из стопки рядом с почтамтом и увидел в ней описание собственной внешности, жирным шрифтом и в черной рамке. Его рассердило, что это описание поместили на последней странице: первую занимали сообщения о положении в Европе. К полудню, переходя с места на место и напряженно следя, не появится ли где-нибудь Чамли, он устал как собака. Он остановился на минуту и увидел собственное отражение в витрине парикмахерской; с того самого вечера, когда он сбежал из «Кафе Сохо», он ни разу не брился; усы могли бы скрыть его уродство, но Ворон по опыту знал, что волосы на его лице растут неравномерно: густые на подбородке, они редели над губой и вовсе не прикрывали ярко-красный шрам. Теперь неопрятная щетина делала лицо еще более заметным, а он боялся зайти в парикмахерскую побриться. На пути попался автомат с плитками шоколада, но он принимал только шиллинги или монеты в шесть пенсов. У Ворона же были лишь полукроны, флорины и полупенсы. Если бы не жестокая ненависть, овладевшая всем его существом, он пошел бы в полицию и сдался: больше чем на пять лет его бы не засадили; но убийство старика министра – теперь, когда он так устал и чувствовал себя загнанным в угол, – сжимало ему горло, словно крылья легендарного альбатроса1. Трудно было заставить себя поверить, что полиция разыскивает его только из-за кражи.
Он боялся ходить по переулкам, боялся задерживаться в тупиках, потому что, если бы по пустынному переулку прошел полицейский, Ворон неминуемо привлек бы к себе внимание; там полицейский мог взглянуть на него еще и еще раз, присмотреться. И Ворон ходил и ходил по людным улицам, сотни раз рискуя быть узнанным в толпе. День был холодный и пасмурный, но по крайней мере не было дождя; магазины полны были рождественских подарков, всей этой бесполезной, нелепой мишуры, которая весь год пылилась на дальних полках, а теперь была выставлена в витринах: брошки в виде лисьей головы, подставки для книг в форме Кенотафа2, шерстяные чехольчики-грелки для вареных яиц, бесчисленные игры с фишками и игральными костями, глупейшие варианты таких игр, как «Метание стрелок» или бильярд; «Кошки на стене» – старая игра со стрельбой по цели – и «Поймаем золотую рыбку». В магазинчике рядом с католическим собором он опять увидел изображения, которые так разозлили его в «Кафе Сохо»: гипсовая мать с младенцем, волхвы и пастухи. Фигуры были расставлены в вертепе1 из коричневой оберточной бумаги, среди религиозных брошюр, открыток с изображениями Святой Терезы. «Святое Семейство»! Ворон прижался лицом к стеклу витрины, испытывая что-то вроде сердитого страха: неужели эти истории все еще рассказывают кому-то? «Потому что не было им места в гостинице»; он вспомнил, как все они сидели рядами на длинных скамьях в ожидании праздничного обеда, а тоненький строгий голос читал им про Цезаря Августа и про то, как все и каждый возвращались в свои города, чтобы им записали налоги. В первый день Рождества никто не получал оплеух: все наказания откладывались до Дня подарков2. Любовь, Милосердие, Терпение, Смирение: он был человек образованный; он знал все про все эти добродетели; он видел, чего они стоят. Люди все переворачивали, как им было надо: даже эту историю там, в витрине. Это были исторические события, они случились на самом деле, но люди перевернули все по-своему, как им было надо, для своих собственных целей. Сделали из него Бога, потому что так им было лучше, так они могли считать, что на них не лежит вина за то, как с ним расправились. Он же сам пошел на это, верно? Такой у них у всех довод, потому что мог же он призвать «сонмы ангелов», если б не хотел висеть на этом кресте? Как же, мог он, думал Ворон с горечью человека, изверившегося во всем, с таким же успехом, как мой отец мог сам себя спасти, когда его вешали в Уондзворте1 и крыша люка ушла у него из-под ног. Прижав лицо к стеклу витрины, он ждал, чтобы хоть кто-то опроверг эти доводы; смотрел не отрываясь на спеленатого Младенца с нежностью и ужасом, потому что он ведь был человек образованный и знал, что предстояло этому «маленькому ублюдку» в будущем из-за проклятых евреев и предательства Иуды; и ведь нашелся только один человек, с ножом в руке бросившийся защищать его, когда в сад за ним явились воины2.