И, глядя на замерзшие поля и деревни за окном, Энн вдруг подумала: может быть, даже если бы ей удалось уберечь страну от войны, не стоило этого делать. Она представила себе мистера Дэвиса и Эки с его старухой женой, режиссера и мисс Мэйдью и хозяйку квартиры с вечной каплей на кончике носа. Что заставило ее взяться за эту роль? Играть в этом абсурдном спектакле? Если бы она сама не напросилась пообедать с мистером Дэвисом, Ворон, вполне вероятно, был бы сейчас в тюрьме, а все остальные – живы. Она попробовала представить себе напряженные в ожидании лица, устремленные вверх, к небу, к электрическим огням новостей там, в Ноттвиче, на Хай-стрит, но они расплывались в памяти, четкой картины не получалось.
Дверь отперли из коридора, и, не отрываясь от окна, она подумала: опять вопросы. Неужели они не перестанут приставать ко мне? И сказала громко:
– Я ведь уже сделала формальное заявление, не так ли?
Голос Матера произнес:
– Осталось обсудить еще кое-что.
Она устало обернулась к нему:
– Неужели обязательно тебе надо было прийти?
– Я веду это дело, – ответил Матер, усаживаясь напротив, спиной к движению, и глядя в окно, на поля, которые словно текли ей навстречу, проплывали мимо и исчезали за ее плечом. Он сказал: – Мы проверяли то, что ты рассказала. Удивительная история.
– Это все правда, – без всякой надежды повторила Энн.
Он сказал:
– Мы обзвонили половину дипломатических миссий в Лондоне. Не говоря уже о Женеве. Разумеется, звонили и Комиссару1.
Она ответила с долей ехидства:
– Очень жаль, что я доставила вам столько беспокойства. – Но ей не удалось выдержать взятый тон; внешнее безразличие было сломлено самим присутствием Матера, его огромными, неловкими руками, когда-то такими нежными, надежными руками друга.
– Ох, прости меня, – сказала она. – Мне и раньше приходилось извиняться, верно? Что еще я могу… Я произнесла бы те же самые слова, опрокинув твой кофе, и мне приходится повторять их теперь, когда погибли люди. Просто нет других слов – правда? – которые бы лучше могли это выразить. Все получилось не так; я думала, все всем ясно. А у меня ничего не вышло. Я не хотела, совсем не хотела причинить тебе неприятности. Теперь, наверное, Комиссар…
– Она заплакала без слез, словно замерзли слезные протоки.
Он сказал:
– Меня собираются повысить в должности. Не знаю за что. Мне-то кажется, я только запутал это дело. – И он добавил тихо и умоляюще, наклонившись к ней через проход купе: – Мы могли бы пожениться – сразу же, хотя, я думаю, если ты теперь не захочешь, ты будешь права. Тебе собираются дать премию.
Это было все равно что явиться к директору театра за увольнением, а вместо этого узнать о повышении зарплаты или о получении роли со словами, но ведь так никогда не бывает на самом деле. Она смотрела на него, не произнося ни слова.
– Конечно, – мрачно продолжал он, – ты теперь будешь героем дня. Ведь ты предотвратила войну. Я понимаю, я сглупил, я тебе не поверил. Это настоящий провал. Я ведь думал, я всегда буду доверять… Мы уже нашли достаточно доказательств того, о чем ты мне говорила, а я не поверил. Ультиматум они теперь должны отозвать. У них выбора нет. – И добавил, с глубочайшей ненавистью ко всякой шумихе: – Это станет сенсацией века.
Теперь он молчал, откинувшись на спинку сиденья, с лицом, отяжелевшим от горя.
Энн спросила, сама себе не веря:
– Ты хочешь сказать, что, когда мы приедем, мы можем сразу же пойти и пожениться?
– Если ты…
Она ответила:
– Такси – слишком медленный транспорт.
– Ну, все это будет не так быстро. Надо ждать три недели. Ведь у нас нет денег на специальное разрешение1.
Энн спросила:
– Ты вроде бы говорил о какой-то премии? Я промотаю ее на специальное разрешение.
И вот, когда они вдруг одновременно рассмеялись, последние три дня исчезли из купе, унеслись назад по стальным рельсам, в ночной Ноттвич. Все это произошло там, и не нужно было туда возвращаться – никогда. Осталась лишь тень беспокойства – ускользающая тень Ворона. Если те, кто остался в живых, произнося его имя, могли дать ему бессмертие, то сейчас он вступил в свой последний, обреченный на поражение бой с забвением.
– Все равно, – сказала Энн (а Ворон укрывал ее мешками, оставленными для себя самого), – у меня ничего не вышло (а Ворон коснулся ее руки ледяными пальцами).
– Не вышло? – поразился Матер. – Да все у тебя получилось совершенно потрясающе.
И Энн показалось на несколько долгих мгновений, что это ощущение провала никогда не покинет ее, будет всю жизнь темной тучей омрачать ее счастье; этого она никогда не сможет объяснить: ее любимый не сумеет ее понять. Но по мере того как его лицо утрачивало мрачность, она снова терпела поражение: теперь ей не давалось раскаяние. Туча стала рассеиваться при звуке его голоса; она совсем исчезла, когда его большая неловкая и нежная рука легла на ее плечи.
– Такой успех. – Он не мог выговорить толком то, что хотел, – совсем как Сондерс. Теперь он хорошо понимал, что это все значит. Это дело вполне заслуживало небольшой шумихи. Эта земля, на которую уже опускалась тьма, которая текла и текла назад за окнами вагона, могла еще несколько лет существовать спокойно. Матер был родом из деревни, он и не просил ничего больше – лишь несколько спокойных лет для страны, которую так любил. Ненадежность этого покоя делала ее еще дороже. Кто-то жег сухую траву и сорняки у изгороди; по темной дороге возвращался с охоты фермер в смешном, давно вышедшем из моды котелке: лошадь, на которой он ехал, вряд ли была способна преодолеть даже узкую канаву. Крохотная деревушка – окна в домах уже светились – появилась и проплыла у самого вагона, словно праздничный речной трамвайчик, увешанный фонариками; Матер едва успел разглядеть серую англиканскую церковь, увитую плющом, среди могил, упокоивших многих людей за многие века существования этой церкви; приземистая, она казалась верным старым псом, не желающим покидать свое место. На деревянной платформе, мимо которой их мчал поезд, носильщик под фонарем читал ярлык на рождественской елке.
– Все у тебя получилось, – сказал Матер.
Энн родилась в Лондоне, и Лондон пустил в ее душе глубокие корни; темная земля, поля и деревни не вызывали в ней никакого волнения; она отвернулась от окна и взглянула на счастливое лицо Матера.
– Ты не понимаешь, – сказала она, оберегая ускользающею тень, – у меня действительно не получилось.
Но она совершенно забыла об этом, когда поезд подходил к Лондону по огромному железнодорожному мосту, под которым раскинулись, словно лучики звезды, ярко освещенные узкие улочки с жалкими кондитерскими лавчонками, методистскими церквушками, надписями мелом на тротуарах. И она подумала: им теперь ничто не грозит. Протерев запотевшее стекло, она припала лбом к окну и радостно, жадно и умиленно смотрела вниз, как девочка-подросток, у которой умерла мать, смотрит на малышей, оставшихся у нее на руках, вовсе не сознавая, как тяжка ноша, как велика ответственность. Стайка ребятишек промчалась с криком по улице; она знала – они кричат, потому что чувствовала себя одной из них, хотя не слышала их голосов, не могла видеть их раскрытых ртов; какой-то человек продавал жареные каштаны на углу, и это ее лицо озаряло пламя жаровни; кондитерские лавки ломились от белых кисейных чулок, набитых дешевыми рождественскими подарками.
– Ох, – сказала Энн со вздохом абсолютного, безоблачного счастья, – наконец-то мы дома.