Выбрать главу

— Хороший ты парень, Полак! — говорит Левша.

— Один из лучших.

— Кабрицкий хочет нанять человека для присмотра за девками в южной части его района.

— А, вот в чем дело.

— Да.

Полак размышляет. (Денег, конечно, будет больше, намного больше, и можно будет попользоваться, но...) — Щекотливое дельце, — бормочет он. (Небольшое изменение в «политической обстановке», чье-нибудь предательство — и он окажется под ударом.)

— Сколько тебе лет, Полак?

— Двадцать четыре, — врет он.

— Чертовски молод, — замечает Волли.

— Мне нужно обдумать это дело как следует, — говорит Полак.

Впервые в жизни он не может принять решения.

— Я тебя не тороплю, но вакансия может закрыться на следующей неделе.

— Я, возможног рискну. Думаю, что до будущей недели вы никого не найдете.

Однако на следующий день, когда он все еще обдумывает новое предложение, приходит повестка из призывного участка. Он мрачно ругается. На Мэдисон-стрит есть парень, который прокалывает барабанные перепонки, и он звонит ему. Но по дороге передумывает.

— А, к черту! Все надоело.

Он поворачивает машину и спокойно возвращается назад. В душе у него нарастает любопытство.

Кажется, все обдумал, и вдруг на тебе... Он усмехается про себя. Нет такого дела, чтобы нельзя было справиться. Он успокаивается. В любой ситуации можно найти выход, если хорошенько поискать.

Полак нажимает на гудок и, обгоняя грузовик, мчится вперед.

9.

Несколько часов спустя, в полдень, вдали от места происшествия, солдаты с трудом тащили Уилсона. В течение всего утра они несли его под палящими лучами тропического солнца, обливаясь потом, теряя силы и волю. Они двигались уже автоматически, пот заливал глаза, язык присох к гортани, ноги дрожали. Потоки горячего воздуха поднимались над травой и подобно медленно текущей воде или маслу обволакивали тело. Казалось, что лицо окутано бархатом.

Воздух, который они вдыхали, был накален до предела и ничуть не освежал. Вдыхался не воздух, а какая-то горячая смесь, готовая вот-вот взорваться в груди. Они брели с поникшими головами, громко всхлипывая от усталости и изнеможения. После долгих часов такого испытания они походили на людей, идущих сквозь пламя.

Они волокли Уилсона судорожными рывками, как рабочие передвигают пианино, и с огромным трудом продвигались вперед, преодолевая пятьдесят, сто, а иногда даже двести ярдов. Затем опускали носилки, а сами стояли покачиваясь, с тяжело вздымавшейся грудью, стараясь поймать глоток свежего воздуха, которого не было. Через минуту они поднимали носилки и передвигались дальше на небольшое расстояние по бескрайним просторам зелено-желтых холмов. На подъемах они сгибались, казалось, не могли сделать и шага вперед и все-таки делали. Они снова выпрямлялись, продвигались еще несколько шагов и останавливались, глядя друг на друга. А когда приходилось спускаться под уклон, поги дрожали от напряжения, икры и голень ныли от боли. Им нестерпимо хотелось остановиться, броситься на траву и пролежать остаток дня без движения.

Уилсон был в сознании и страдал от боли. При каждом сотрясении носилок он стонал и метался, равновесие нарушалось, и носильщики начинали спотыкаться. Время от времени он ругал их, и они ежились от этих ругательств. Его стоны и крики как будто рассекали раскаленный воздух и побуждали товарищей сделать еще несколько шагов вперед.

— Проклятие! Я же все вижу. Разве так, черт возьми, обращаются с раненым? Вы только трясете меня и загоняете весь гной внутрь! Стэнли, ты нарочно так делаешь, чтобы измучить меня. Низко и подло так обращаться с раненым другом...

Его голос становился слабым. Время от времени при внезапном толчке он вскрикивал.

— Проклятие! Оставьте меня в покое. — От боли и жары он хныкал как ребенок. — Я бы не стал так обращаться с вами, как вы со мной. — Он откидывался назад с открытым ртом; воздух из его легких вырывался с шумом, как пар из чайника. — Да осторожнее же! Сукины вы дети, осторожнее!

— Мы делаем все, что можем, — ворчал Браун.

— Ни хрена вы не можете, черт вас возьми! Я припомню вам это, сволочи...

Они протаскивали носилки еще на сто ярдов, потом опускали их на землю и тупо смотрели друг на друга.

Уилсон ощущал болезненную пульсацию в ране. Мускулы живота ослабли от боли. Его всего лихорадило. От жары руки и ноги сделались свинцовыми и причиняли страдания, в груди и горле скопилась кровь, а во рту все совершенно пересохло. Каждый толчок носилок действовал на него как удар. Он чувствовал себя так, как будто в течение многих часов боролся с человеком намного сильнее себя, и теперь силы его иссякли. Он часто был на грани потери сознания, но каждое неожиданное сотрясение носилок вызывало жгучую боль, и он снова приходил в себя, с трудом сдерживал рыдания.

Временами он замирал и стискивал зубы в ожидании очередною толчка. И когда происходил голчок, ему казалось, что по воспаленным нервам прошлись напильником. Ему чудилось, что в испытываемой им боли виноваты люди, несущие носилки, и он ненавидел их. Такое же чувство на какой-то момент испытывает человек к предмету, о который ушибает ногу.

— Сукин ты сын, Браун.

— Заткнись, Уилсон.

Браун шатался и спотыкался на каждом шагу, чуть не падал.

Пальцы, сжимавшие ручки носилок, медленно разжимались, и, когда он чувствовал, что носилки вот-вот выскользнут из рук, он кричал: «Стой!» Опустившись на колени возле Уилсона, он пытался отдышаться и растирал руку онемевшими пальцами.

— Потерпи, Уилсон, мы делаем что можем, — задыхаясь говорил он.

— Ты сукин сын, Браун! Ты же трясешь меня нарочно.

Брауну хотелось закричать либо ударить Уилсона по лицу. Язвы нэ его ногах открылись, кровоточили и всякий раз, когда он останавливался, причиняли нестерпимую боль. Дальше идти не хотелось, но он видел, что товарищи смотрят на него, и говорил: «Пошли, пошли, ребята».

Так они тащились под горячими лучами полуденного солнца в течение нескольких часов. Постепенно и неотвратимо угасали их решимость и воля. С огромными усилиями они двигались в этом мареве, связанные друг с другом невольным союзом бессилия и злобы.

Когда один из них спотыкался, остальные ненавидели его: ноша сразу же становилась тяжелее, а стоны раненого выводили из состояния апатии и подстегивали словно кнутом. Им становилось все труднее и труднее. Порой от приступов тошноты глаза застилала мутная пелена. Темнела земля впереди, учащенно билось сердце, рот сводило от горечи. Они в оцепенении механически переставляли ноги, страдая больше Уилсона. Каждый был бы рад поменяться с ним местами.

В час дня Браун велел остановиться. Ноги его настолько одеревенели, что каждую минуту он мог рухнуть на землю. Они поставили носилки с Уилсоном, а сами распластались рядом и жадно хватали ртом воздух. Вокруг дышали зноем раскаленные холмы, попеременно подставлявшие солнцу свои склоны. Воздух, казалось, остановился. Время от времени Уилсон что-то бормотал или просто вскрикивал, но никто не обращал на него внимания.

Отдых не принес облегчения. И если раньше благодаря огромным усилиям удавалось преодолевать усталость, то теперь они уже ничего не могли с собой поделать. Настало полное изнеможение. Они слабели с каждой минутой, к горлу подступала тошнота, они готовы были вот-вот потерять сознание. Постоянно повторявшиеся приступы озноба сотрясали все тело, и тогда казалось, что жизнь покидает их.

Спустя какое-то время, примерно час, Браун сел, проглотил несколько соленых таблеток и выпил почти половину воды из своей фляги. Соль неприятно заурчала в желудке, но он почувствовал некоторое облегчение. Когда он встал и пошел к Уилсону, ноги дрожали и казались чужими, как у человека, вставшего с постели после долгой болезни.

— Как ты себя чувствуешь, парень? — спросил он.

Уилсон пристально посмотрел на него. Ощупывая пальцами лоб, он снял намокшую повязку.

— Вам лучше оставить меня, Браун, — прошептал он слабым голосом.

Последний час, лежа на носилках, он то терял сознание, то начинал бредить, и теперь силы покинули его. Ему не хотелось, чтобы его несли. Он хотел, чтобы ею оставили здесь. Неважно, что с ним будет. Единственное, о чем он думал, чтобы его больше не трогали, чтобы он перестал бояться носилок, которые заставляли его невыносимо страдать.