Очень хорошо, что сохранился журнал, сыгравший в свое время такую большую роль в прогрессивном возрождении России, объединивший талантливых русских писателей, давший направление передовой общественной мысли второй половины прошлого века, сблизил с российским простолюдьем наиболее талантливых литераторов, на долгие годы приохотил их к этнографическим поискам в родном отечестве, среди родного народа и тем самым содействовал сближению литературы с жизнью, с языком истинно народным. Наша отечественная история была бы неполной, если бы мы забыли о роли «Морского сборника» в возрождении России, какая неполная была она, когда искажались и выкорчевывались целые отрезки времени в истории нашей, замалчивались важные события и явления, надолго исключались из обихода целые литературные направления и объединения.
Когда не издается Бунин и забываются Гумилев, Павел Васильев, Борис Корнилов, Клюев, Замятин, Зазубрин, Северянин, Шмелев, Слепцов, Решетников, когда шельмуется волшебница стиха Ахматова, когда великий Есенин переходит почти в «подпольные», с помощью школьных альбомчиков и блатных глоток распространяемых поэтов, их места занимают десятки угодливых, в литературе случайных людей, пытающихся «стянуть» мысль и слово до своего уровня, и сделать литературу себе подобной.
Потоки серой литературы, кризисные застои в творчестве сделались возможными только потому, что истинно талантливое заменялось далекой от нужд и требований народа писчебумажной продукцией типа «Наша родина прекрасна и цветет, как маков цвет, акромя явлений счастья никаких явлений нет…»
Встряхнулись, огляделись, пора и делом заняться, очень трудным, восстановительным во всех сферах жизни и прежде всего духовной, ибо безмыслие приводит к забвению, равнодушию, ожирению ума, к нравственному оскудению общества. Надо воскрешать в памяти народной все то лучшее и истинное, что было свойственно истории нашей и литературе.
Сергей Васильевич Максимов — радетель слова русского, так много сделавший для своего народа, должен с полным правом и достоинством занять принадлежащее ему и никому другому место в отечественной культуре. Он его заслужил и заработал многолетним, тяжким и, не побоюсь громкого слова, неистовым трудом.
1987
И все цветы живые
Судьбы человеческие, они — каждая сама по себе, хотя живем мы вроде бы сообща, и все у нас должно быть общим. Судьбы писательские и вовсе прихотливы. На моем веку произошло немало блистательных, шумных восхождений на вершины, где уж одно только сияние, благоухание, восхищение, поклонение, и вершина эта оказывается столь заманчивая и удобная, что сиднем сидит на ней обласканное новоявленное творческое диво и совсем уж не видит, что делается вокруг, в особенности у подножия вершины — кто там копошится, зачем копошится и куда это все спешат, на работу, что ли?
Однако есть писатели, напоминающие мне старательного и умного пахаря, который встает до зари и без шума, гама, показной активности и молодеческой стати делает свою трудную работу, зарабатывает свой хлеб.
Но случалось, как это ни горько признать, и поныне случается, что судьба такого вот скромного труженика не только в повседневной сложной жизни, но и в литературе проходит незамеченной не только при жизни, но даже и после смерти — и это вроде бы при всеобщем-то заинтересованном внимании к современным нашим творцам?!
Такой вот укорный пример нашему творческому коллективу и многохваленому читателю — судьба писателя Константина Воробьева, которого граждане наши, даже много и внимательно читающие современную литературу, по сию пору путают со всеми Воробьевыми, кои были и есть в литературе (а их и сейчас там до десятка), но чаще всего и совсем не знают. Упомянешь его на встрече, назовешь в числе выдающихся русских советских писателей недоумевают читатели, пожимают плечами или изумленно спросят: «Да уж не тот ли это Воробьев, что написал „Убиты под Москвой“, „Крик“ и еще что-то?» «Тот, тот!» — скажешь, и непременно последует: «Это ж замечательные вещи!»
Вот так: знают книги, знают повести, но не знают автора! Тоже феномен читательский, тоже загадка, и загадка тем удивительней, что не только читатели, но и многие, так сказать, «собратья по перу», «работники одного цеха» мало или совсем не знают творчества Константина Воробьева. Однако не было еще случая, чтоб, отрекомендовав кому-то книги моего, ныне уже покойного, товарища и собрата по войне и работе, я услышал бы: «не понравилось», «не показалось». Наоборот: всегда письменно или устно благодарили меня читатели за то, что открыл «замечательного художника, к стыду моему, как-то пропущенного…»
Печататься Константин Воробьев начал в середине пятидесятых годов, сперва в провинции, затем в Москве, и не где-нибудь, а в «Новом мире», где появиться в ту пору мог писатель не просто сложившийся, но и владеющий «крепким пером».
Он долго и трудно шел в литературу, его рукописи громили московские рецензенты в журналах и издательствах, громили беспощадно, изничтожающе, я потом узнал их, этих «закрытых» рецензентов, — громили они и меня, и в конце концов убедился, что это в большинстве своем несостоявшиеся писатели-теоретики, все и вся знающие про литературу, но не имеющие писательского дара.
Чтобы существовать самим в литературе, кормиться — им надо было оборонять себя и свое утепленное место и в первую очередь обороняться от периферийной «орды», от этих неуклюжих, порой угловатых и малограмотных, но самостоятельных и упорных, жизнь повидавших мужиков. Имеющие за плечами институтское или университетское образование, они какое-то время успешно справлялись с нашим братом, сдерживали на «запасных позициях», но когда их «скрытая оборона» была прорвана, они взялись трепать нас печатно, и доставалось нам все больше за «натуралистическое видение жизни», за «искажение положительного образа», за «пацифизм», за «дегероизацию», за «окопную правду», которую один и ныне процветающий писатель назвал «кочкой зрения», хотя сам «воевал», между прочим, в армейской газете и что такое окопы, представлял больше по кино, да и самое войну наблюдал издалека.
В особенности досталось за «окопную правду», за «натуралистическое» изображение войны и за искажение «образа советского воина» писателю Константину Воробьеву.
Но у периферийных писателей той поры, в первую голову у бывших воинов, — доподлинных фронтовиков-окопников — в конце концов образовалось своего рода товарищество, которое, как правило, начиналось с переписки, с заочного знакомства.
И мы прекрасно понимали и были единодушны в том, что когда читателя долго кормят словесной мякиной, пусть она, мякина, и о войне, у него, у читателя, появляется голодная тупость и малокровный шум и звон в голове.
Читая послевоенные книги, смотря некоторые кинофильмы, я не раз и не два ловил себя на том, что был на какой-то другой войне. (К. Воробьев уверял меня в том же.) Да и в самом деле: как иначе-то думать, если вот под песню «Клен зеленый» воюют летчики, даже не воюют, а выступают на войне: «Парни бравые, бравые, бравые!..» И так вот красиво выражаются: «Война дело временное, музыка — вечна!» И-и… взмах руки: «Кле-он кудр-рявый!..» — летят вверх эшелоны, цистерны, — «р-рас-кудр-рявый!» — и лупит в хвост удирающему фрицу краснозвездочный сокол, аж из того сажа и клочья летят! Еще раз: — «Раскудр-рявый!..» — и в землю врезается бомбовоз, разбегаются ошеломленные враги, все горит, все бежит — и как-то в кинотеатре я тоже заподпрыгивал на сиденье, и в ладоши захлопал вместе с ребятишками школьного возраста — до того мне поглянулась такая разудалая война.