Или вот еще: смертельно раненная девица поет романс: «Ах, не любил он, нет, не любил он…» — и палит из автомата по врагам, палит так много, что уж в рожке немецкого автомата не сорок, а вся тыща патронов должна быть это она, под романс-то, «красивая и молодая» заманивает фашистов в темь леса, на неминучую погибель. А там, на некиношной-то войне, на настоящей, дяди баскетбольного роста, как штангист Алексеев телосложением, раненные в живот (редко кто с этим ранением выживал), криком кричали «маму», и уж срамотища сплошная — доходило до того, что просили, умоляли: «Добейте, братцы!..»
Конечно, при подобном, до конца так и не избытом «творческом климате» и чудесах искусства и литературы писателям вроде Константина Воробьева было тяжело жить и работать.
Повторяю: у даровитого человека судьба была, есть и будет отдельная. У да-ро-ви-то-го! Возьму на себя смелость заявить, что у Константина Воробьева не только жизнь, но и творческая судьба была не просто отдельной, но исключительной!
Примерно к середине шестидесятых годов творческое братство писателей-фронтовиков, быть может, и неширокое, но стойкое, приобрело уже заметные очертания. Бывшие истинные вояки, пришедшие в литературу почти все одинаково трудно, прорвали сопротивление окопавшегося в лакировочной литературе «противника». Об этом непростом и нелегком становлении тогдашней молодой литературы даже нынешняя, вроде бы все знающая критика помалкивает, а стоило бы ей вместо того, чтобы перемалывать молотое, хвалить хвалимое, поинтересоваться архивами хотя бы того же Константина Воробьева и почитать ответы из столичных изданий — удивительные бы документы они для себя открыли!
Но чем периферийщиков больше игнорировали, оттирали и унижали, тем они жадней и привязчивой следили друг за другом и, прежде чем пожать руку собрата по войне, зачастую уже досконально знали его творчество, вступали в переписку, поддерживали, как могли, иногда и печатно. Но и требовали друг от друга будь здоров, ибо хорошо знали: чтоб нам утвердиться и устоять в литературе, нужно работать в десять, в сто раз больше тех, кто учился, самоусовершенствовался, наполнял свой культурный уровень в ту пору, когда мы дрогли в военных окопах, потом боролись с разрухой и нуждой.
Для меня был и остался до сих пор главным судьей в литературе мой лучший друг Евгений Носов, с которым мы познакомились и сошлись в Москве на Высших литературных курсах. Если мой рассказ или повесть «показались» Носову, он признал и принял новую вещь — можешь тогда смело тащить ее в любой журнал, в любое издательство. Нежный, внимательный, добрый человек, он становится совершенно беспощадным, когда дело доходит до творчества, и требует с тебя так же, как и с себя, ибо по себе знает: чтобы выбиться в люди нам, много недобравшим в образовании, надо работать. Нам надо писать и отделывать свои произведения так, чтобы никаких там «прений» не было насчет «качества продукции», чтобы редакторы и другие деятели литературы морщились, называли нас «густопсовыми реалистами», но отправляли бы рукопись в набор, потому что деваться-то некуда. Не надо забывать и такой фактор: в пору нашего становления как литераторов умами вовсю властвовала так называемая «исповедальная» литература, против которой я лично ничего не имею — она хотя бы уже тем полезна, что вызвала ответную реакцию и ускорила приход литературы иной, так называемой «деревенской прозы». От нас в ту пору никто не взял бы в печать произведения, написанного на уровне: «он сказал, она сказала». И посейчас никто таковых от нас не возьмет. Но уже по другим причинам, по причинам высокой требовательности, утверждению которой в немалой степени способствовало военное поколение писателей.
Нам приходилось и приходится работать так же, как на войне, — все лучше и лучше. Иначе не победить. Иначе пострадает наше достоинство, будет принижено значение современной отечественной литературы.
Это я сделал такое, пусть слегка и патетическое отступление прежде всего для нынешних молодых литераторов, которые, как мне сдается и видится, думают, что мы, военное поколение писателей, вошли в послевоенную литературу под духовой оркестр, молодецким дружным строем.
Творческая судьба Константина Воробьева — наглядное подтверждение тому, как ему, да и всем нам, далась эта самая литература и то положение, которое мы по справедливости в ней занимаем.
После того как критик Гр. Бровман навалился на Константина Воробьева и начал прорабатывать его при появлении любого его рассказа, любой повести будто за углом с топором стоял и караулил! — за те самые грехи, что я перечислил выше, мне пришлось вступиться за фронтовика-писателя, и я чуть ли не впервые попробовал себя в критике, написал статью в газету «Литература и жизнь» (ныне «Литературная Россия») под названием: «Яростно и ярко».
Позволю себе для подтверждения моих высказываний ту маленькую статью привести здесь целиком, думаю, она убедительней, чем нынешние мои слова, развеет у доверчивого нашего читателя мнение, будто перед нами, писателями военного поколения, расстилались ковровые дорожки.
«Бывает так: читаешь рассказ или повесть, и все время чудится тебе человек, который по лености или недомыслию не запасся на ночь дровами. И сидит он, бедный, один в ненастную ночь, скучно коротает ее при чуть теплящемся огоньке — как уж совсем замирать огонек начнет, он палочку подбросит, потом еще, потом еще…
А есть писатели другого склада. Они, не жалея, валят в костер весь свой запас, всю свою энергию, и сердце тоже, не подживляя огонь скупыми порциями хвороста. Чтоб горело. Чтоб ярко было!
Вот за это яркое, порой стихийное горение мне нравится писатель Константин Воробьев, человек самобытного таланта.
Критикой К. Воробьев совсем не избалован. Более того, две его повести: „Крик“ и „Убиты под Москвой“, напечатанные — одна в „Неве“, а другая — в „Новом мире“, — как только появились, были раскритикованы. А наиболее значительная повесть: „Сказание о моем ровеснике“ (в журнале „Молодая гвардия“ у него было лучшее, на мой взгляд, название — „Алексей, сын Алексея“) — осталась вообще незамеченной.
Самой „отторженной“ оказалась повесть К. Воробьева „Убиты под Москвой“.
Итак „Убиты под Москвой“. Кто? Рота.
И не просто рота, а рота кремлевских курсантов. И оттого, что она не просто рота, трагедия ее по-особому страшная, и хочется кричать от боли. В иных местах, читая повесть, хочется загородить собою этих молодых ребят, вооруженных „новейшими“ винтовками СВТ, которые годны были лишь для парадов, и остановить самих курсантов, идущих на позиции с парадным, шапкозакидательским настроением.
Курсанты окапываются, ждут боя, фашистов, а дожидаются… отступающих наших солдат, растерзанных страхом. Курсанты стали презирать, ненавидеть за трусость этих солдат, особенно их генерала.
А к вечеру капитан Рюмин, командир курсантской роты, выясняет, что они уже окружены, их уже обошли, и окапывались они зря, и ждали зря, и никакого планомерно рассчитанного боя не будет. Им просто-напросто надо выходить из окружения и пробиваться к своим.
Чтобы не убить веру в свою силу у этих парней, необстрелянных, но действительно преданных Родине до последней кровинки, капитан Рюмин решает дать им возможность „не просто так“ отступать, а с победой.
Курсанты ночью атакуют впереди лежащее село, занятое гитлеровцами, которые до того „охамели“, — как говорит лейтенант Гуляев, — что спят в кальсонах».
И вот ночной бой, жестокий, сокрушительный.
Потом, после боя, лейтенант Алексей сходит посмотреть на застреленного и додушенного им врага.
«Немец лежал в прежней позе — без ног, лицом вниз. Задравшийся мундир оголял на его спине серую рубаху и темные шлейки подтяжек, высоко натянувшие штаны на плоский худой зад. Несколько секунд Алексей изумленно смотрел только на подтяжки: они пугающе, „по-живому“ прилегали к спине мертвеца. Издали, перегнувшись, Алексей стволом пистолета осторожно прикрыл их подолом мундира и пьяной рысцой побежал со двора».