Мы вошли во двор, в котором ничего не было, кроме цементной гладкости, серости и пустоты, и остановились перед новой глухой подворотней. И опять была пара ворот, и опять усилившееся ощущение цементной гладкости, пустоты и тщательно подметенного асфальта. На этом асфальте, наверно, никогда не было мусора, но его все-таки подметали — видны были даже следы метлы. Так мы прошли два или три двора, а в саму тюрьму попали из небольшого дворика. Полицейский позвонил, открылась дверь, за которой был длинный и узкий цементный коридор, запертый двумя решетками — внутренней и наружной, дублирующей глухую дверь. Тот, что открыл нам дверь, стоял за наружной решеткой и сквозь решетку взял у полицейского бумагу. Мне показалось, что они знакомы — тот, за решеткой, шутил, а полицейский что-то отвечал ему и смущался. Потом полицейский забрал свою бумагу и ушел, не взглянув на нас, а нас с Валькой впервые в тюрьме заметили, открыли нам решетку и повели по коридору внутрь. Нас привели в канцелярию и велели вывернуть карманы.
Эту минуту я ждал давно. В полиции нас не обыскивали, Валька сам показывал дежурному жандарму свои фотографии, и утром их ему вернули. Теперь он опять достал всю пачку и зарыдал. А для меня начинался страх, от которого я мог бы давно избавиться, но почему-то не избавился: во внутреннем кармане моего пальто рукояткой вниз, чтобы не пропороть карман, лежал самодельный кинжал с узким и длинным острием. Все, что мы доставали из карманов, надо было укладывать в ящички — Вальке в Валькин, мне в мой. Я выворачивал брючные и пиджачные карманы — тянул время. Положил в ящик три лагерные хлебные пайки. В карманах они нагрелись, обмялись и крошились, когда я тянул их. Рядом с пайками я положил жестяную коробочку из-под зубного порошка, в которой у меня было немного сахару. И еще у меня был кусок глиняного мыла в истлевшей обертке. Все это, собираясь бежать, я выменял на вещи, которые нельзя было надеть на себя (надел я две пары кальсон и две рубашки, чтобы можно было ночевать на земле). Еще у меня было девять марок, я их тоже положил в ящик. Больше доставать было нечего, и, повернувшись так, чтобы меня мог видеть только переводчик — на него я и рассчитывал! — я быстро сунул нож в ящик. Но переводчик, увидев кинжал, чему-то обрадовался, схватил его и воткнул в дно ящика. Воткнутый в плотную фанерную дощечку, нож покачивался, а переводчик, откинувшись на стуле, смотрел на него и смеялся. К нам поворачивались все, кто был в канцелярии, и я видел, как меняется у них выражение лиц.
Но тут кто-то вошел и поторопил нас. Переводчик выдернул кинжал, бросил его в ящик, ящики сунул в огромный стенной шкаф и повел нас на дезинфекцию. Я боялся дезинфекции потому, что непременные побои в банном пару и дыму были унизительнее обычных побоев, но и чувствовал облегчение потому, что меня уводили из канцелярии, где теперь лежал мой кинжал, который я провез и пронес так далеко.
Я выточил его из нашего штыка. И сейчас было видно, что кинжал этот был граненым, вороненого цвета, хотя и просветленный напильником. Мы, ребята, искали оружие. Принесли на чердак нашего дома два ящика мин, зарыли во дворе винтовку. Искали мы пистолеты, но пистолетов не было. И я снял с винтовки штык и укоротил его. Работал я не меньше месяца, загнал несколько напильников — сталь на штыке была очень крепкой. Тут я должен вот что сказать: о том, что я собираюсь бежать, знал весь лагерь. Я не мог об этом не говорить, как Валька не мог не плакать, когда у него отбирали фотографии. Один раз даже Гришка-старшина меня спросил: «Это ты собираешься бежать?» Гришка был настоящим уголовником. Перед войной он вышел из нашей тюрьмы, а вот теперь в Германии делил хлебные пайки. У него были сытое лицо и бледная кожа: от работы он сумел освободиться, но на улицу его не пускали. Выпуклые глаза его обладали каким-то особым выражением остекленения — никогда нельзя было понять, замечает он тебя или не замечает. С минуту он рассматривал мое барахло, которое я менял на хлеб, потом глаза его остекленели, он постоял, не замечая меня, думая о чем-то своем, и ушел.