– Бронислав!
Не меняя позы и не оборачиваясь в ту сторону, он отвечал:
– Цо?
И, так как на лице его ничего не менялось, казалось, что это не он сам отвечает, а что-то внутри него само откликается на знакомый голос. Это «цо?» поражало меня. Было в этом звуке что-то птичье, что-то женское.
Я заговаривал с Брониславом, но он не узнавал меня, не выделял среди других. Подходил Володя, и его просили:
– Володя, скажи ему, пусть сыграет.
Володя смеялся.
– Музыку, Бронислав!
На лице Бронислава отражалось сильное беспокойство. Просьба была ему неприятна, но не выполнить ее он почему-то не мог. Он произносил свою невнятицу, пытаясь объяснить что-то необъяснимое, но потом доставал свою губную гармонику, извлекал несколько звуков и опять что-то объяснял.
Иногда казалось, что звуки вот-вот сложатся в мелодию, что Брониславу нужно сделать какое-то совсем ничтожное усилие, чтобы они сложились, что Брониславу нужно помочь преодолеть темное упрямство его больного разума. И все покрикивали, требовали, старались решительностью голоса пробудить в Брониславе волю.
– Музыку, Бронислав!
Володя смеялся, но обязательно находился кто-то раздражительный и недоверчивый, считавший Бронислава симулянтом. Для себя небось играет. Зачем иначе постоянно носит с собой гармонику?
С музыкой, однако, ничего не получалось, и Володя начинал командовать:
– Штильгештан! Ауген рехтс! Ауген линкс!
Снисходительно улыбаясь, Бронислав выполнял команды. Но тут Бронислава уводил высокий поляк, которого звали немецким именем Вальтер. Вальтера я считал старшим на польской половине. Он был там самым высоким, и разговаривал он увереннее и громче всех. Одевался он всегда хорошо, будто, отправляясь в Германию, захватил чемодан с новой одеждой.
Вальтер ругался и уводил Бронислава, а я говорил Володе:
– Зачем ты это делаешь? Слышишь, как ругается?
– Да? Ну и что? – отвечал Володя так беззаботно, что я и сам начинал думать: «Ну и что?»
Бронислав, однако, действительно знал французский – я видел, как он говорил с французами. И по-немецки понимал и говорил. И лопатой он работал столько же, сколько и все, и в вагонетку впрягался. Но Паулю все время казалось, что он симулирует. Он отталкивал его, сам в своем светлом пальто брался за вагонетку – показывал, как надо толкать. Он тут же задыхался, на желтых пергаментных щеках появлялись пятна, виски покрывались потом, аккуратное кашне выбивалось. Он и нас пытался натравить на Бронислава: вы за него работаете! Когда он его пинал, Бронислав вздрагивал, как будто не мог понять, откуда исходит боль, лопотал свою невнятицу, на секунду убыстрял свои шаги, но потом опять казался вялым, безмускульным, идущим за вагонеткой, а не толкающим ео. И Пауль опять пинал его. От злобы Пауль закашливался, бледнел, и это останавливало его. Он уходил, чтобы успокоиться и набраться сил. Я догадывался, что Пауля поощряет и даже соблазняет полная беззащитность Бронислава. Но и с нами он воевал не на жизнь, а на смерть. У нас было немного возможностей останавливать работу, но те, что были, мы, конечно, использовали. Сбрасывали вагонетку с горы отвальной породы, как будто не могли удержать ее, когда опрокидывали гондолу. Вагонетка и сама могла опрокинуться, ее надо было страховать бревном, вставленным в раму. Эти бревна с изодранной корой, в скользкой глиняной смазке лежали тут же. Мы вставляли их в раму, с криком опрокидывали гондолу и следили за Володей – он подавал сигнал. Если вагонетка не шла сама, мы ее подталкивали теми же страховочными бревнами и с криком отскакивали в сторону. У Андрия при этом лицо делалось смущенным, он наклонял по-своему голову, будто не одобрял нас, считал наши поступки детскими. Вагонетка катилась глубоко вниз, грохотала, перекатываясь через гондолу, но никогда не ломалась. И рама, и колеса, и оси, и сама гондола – все в ней было тяжелым и прочным. Я не помню ни одного случая, чтобы Пауль при этом обвинил нас в саботаже. Он называл нас ленивыми собаками, но, должно быть, считал, что мы не станем нарочно идти на такой каторжный труд – вагонетку вытягивать наверх приходилось нам самим. Теперь надо было брать те же самые страховочные бревна, бежать вниз, освобождать гондолу от тяжелой липкой породы, которая так и не высыпалась вся, пока вагонетка катилась, ставить ее на колеса и по крутому откосу, по щебню, по камням, едущим вниз на глиняной смазке, тащить ее наверх. Не одобрявший нас Андрий яростно действовал страховочным бревном. Этого человека возбуждала сама работа. Кроме того, ему всегда хотелось взять на себя Володину долю. Час или два, ссаживая ноги на скользких камнях, сбивая руки, торгуясь с Паулем, который в своем светлом пальто следил за нами с вершины отвальной горы, требуя у него помощи, мы вытаскивали вагонетку наверх, счищали с нее глину (с себя мы ее счистить уже не могли), ставили ее на рельсы и катили в подземелье. Понятно, что некоторое время мы сами остерегались упустить вагонетку вниз. Но в конце концов опять подходил такой момент, мы все чувствовали его приближение, потому что ведь перемены тяжелого – это были все наши возможности. Володя лихо подмигивал, и вагонетка летела. Глядя ей вслед, слушая, как она лениво перекатывется через гондолу, глухо грохочет разболтанным, измазанным глиной железом, мы испытывали мгновенное торжество. Может быть, мы бы опрокидывали ее реже, если бы в Володиной лихости не было безоглядности. Он загорался вдруг, вспыхивал и в эту минуту совершенно не думал о последствиях, как бы ни были они близки. Или смеялся:
– Все равно Андрей вытянет!
Я завидовал Володиной храбрости. Она всегда была при нем. Это было видно по его быстрой улыбке, по тому, как он, не приседая и не балансируя, спускался по крутому откосу отвальной породы, по тому, как он разговаривал с Паулем. Даже кожа у него была такой смуглой, какой она, как мне почему-то тогда казалось, должна быть у храброго человека. И никогда Володе не надо было ждать, пока у него наберется достаточно храбрости, чтобы что-то сделать. Он сам не знал за мгновение до этого, что она его заставит сделать. Поэтому рядом с ним всегда потягивало опасностью. Он мог за спиной Пауля оборвать электрический провод, ударить киркой по шлангу от компрессора. Володина смелость, заставлявшая волноваться Андрия, утомляла и меня. Мне казалось, что вовсе не обязательно рвать провод за спиной у Пауля. Я не мог так хорошо управлять мускулами своего лица, так мгновенно принимать удивленное и независимое выражение. Но рядом с Володей было и легко, потому что лицо его могло быть серьезным или веселым, но я никогда не видел на нем того ужасного, несправедливого гнева, с которым иногда усталые, раздраженные люди в лагере отстаивают свое место, свою койку или какое-нибудь другое свое право.
Конечно, я бы полностью подчинился Володе, если бы он захотел. Но он оставлял мне всю мою свободу. Должно быть, он хорошо видел эту мою пацанячью готовность и посмеивался, когда я спрашивал у него, как мне поступить:
– Твое дело. Я за тебя не отвечаю.
Я тяжело переживал его понимающую улыбку. Я ведь предлагал ему свою любовь и верность, а он от них отказывался. Он и об Андрии говорил:
– Никто его не заставляет. Он сам,– и улыбался той же улыбкой.
Мне бы оценить эту его улыбку – в лагере были люди, от которых приходилось отстаивать свою независимость. Но я обижался. И за Андрия обижался. О нем Володя не должен был говорить: «Это он сам».
Андрий принес ему заштопанные носки, а кто-то удивился:
– Он тебе должен, что ли?
Глухой Андрий не слышал. Лицо его выражало обычное унылое беспокойство, угодил ли он Володе, и я подумал, как было бы ужасно, если бы он догадался, о чем говорит Володя. Конечно, Володя не хотел, чтобы Андрий услышал, но улыбался он своей обычно смелой улыбкой, будто готов был то же самое прокричать громко, чтобы Андрий услышал и подтвердил. Тогда я почувствовал, что слова «твое дело», «ты сам» могут быть не только тяжелы, но жестоки и несправедливы.
…Раза два нам удавалось портить компрессор, иногда он останавливался сам, и тогда Пауль выгонял нас мостить дорогу к подземелью. Работа тяжелая, и была она неприятна тем, что ждала нас всегда. Стоял ли компрессор или случалась другая заминка, нас гнали мостить дорогу. Шла она круто вверх от входа в подземелье. Мостили ее грубо, высыпая щебень и камень на глинистую, раскисавшую под частыми осенними дождями поверхность торы. Щебень возили в одноколесной железной заводской тачке. Колесо у тачки маленькое, приспособленное к цеховому цементному или асфальтовому волу. По грубому щебню, по сырой глине оно, естественно, не катилось, тачку тащили волоком. Андрий брал ее за ручки, а я, Володя, Бронислав или кто-нибудь другой впрягались в специальные тяжи и выволакивали ее наверх. Пауль давал нам урок – насыпать щебня от «этого» до «этого». Он мог даже уйти – когда возвращался, было видно, сколько мы успели насыпать. Сыпали, конечно, впритруску, но сырая глина тотчас топила тонкий слой щебня, на поверхности он почти не держался. В одну из заминок, когда заглох компрессор, Пауль поставил к тачке Андрия, Володю, Бронислава и меня. Отмерил урок, пригрозил: «Смотрите!» – а сам куда-то ушел за помощью. Конец смены был близок, мы выволокли одну тачку и остановились, не высыпая из нее щебня,– кто-нибудь появится, и мы сразу ее опрокинем, будто продолжаем работу. Никто не показывался, Пауль как будто надолго ушел. Володя присел на тачку, пристроился рядом и я. И только Андрий что-то подравнивал лопатой, притаптывал, притрамбовывал – готовил колею для тачки.