Но, как бы то ни было, их ощущение опасности отличалось от нашего. Поэтому они посмеивались или осуждали Володю, когда он направлял велосипед на Андрия, а сам Андрий, который, должно быть, никогда не ездил на велосипеде и потому панически боялся его, не отступал, а вновь и вновь пытался остановить Володю и уговаривал его плаксиво:
– Володя, побьют!
Володя пролетал мимо, едва не ударив Андрия, делал разворот, как будто бы для того, чтобы поскорее опять его напугать. Я тоже было сунулся на помощь Андрию, но Володя так грозно на меня прикрикнул, так яростно направил на меня велосипед, что я тут же отскочил.
Володе кричали:
– С ума сошел!
То, что это перестало быть игрой, почувствовали даже французы. Из их толпы тоже что-то крикнули предупреждающее Володе. Но было уже поздно. Прибежали охранники и лагерные полицейские, стащили Володю с велосипеда и поволокли в вахтерку. Он выгибался, волочился, загребал ногами. В дверь его долго не могли втолкнуть. Он упирался в притолоку, хватался за ручку двери. Его отрывали, а он хватался опять. Казалось, странное опьянение его не прошло, и он просто не чувствует боли. Кто-то крикнул поощряюще:
– С одним не могут справиться!
Кричали что-то и французы. Сбежались еще полицаи. Нас потеснили и дверь наконец захлопнули.
Минут через десять Володю выпустили. Он остановился у порога вахтерки, нагнулся, почистил брюки. Андрий бросился к нему.
– Били?
Володя крикнул ему в ухо:
– Нет, Андрий, не били!
Андрий поверил, а увидев, что все смеются, сказал растерянно, гнусаво:
– Били! Обманываешь.
А мне запомнилось Володино пьяное, глухое лицо, когда он, рискуя кого-то сшибить и расшибиться, летел на велосипеде, спешил накататься, пока не схватят. А ведь день у него прошел обычно, и он, конечно, сам не знал, что, увидев оставленный у проходной немецкий велосипед, так опьянеет именно потому, что велосипед относился к числу предметов недоступных, запретных.
Об этом я заговорил с Володей, а он мне ответил:
– Будешь много думать, ногу сломаешь.
Радоваться как будто было нечему, но я был доволен, что он разговаривал со мной.
– Почему? – спросил я, хотя уже знал, какой будет ответ.
– Под ноги некогда смотреть.
Еще в лагере говорили: «Будешь думать, вши заведутся».
Вшей действительно было много. Все в лагере думали, тосковали, тоску называли думами, мыслями, так что эту легенду ни опровергнуть, ни доказать было нельзя.
Когда на горе показался Пауль с двумя фабричными охранниками, мы вкатили вагонетку на поворотный круг и стали ее с криками разворачивать. Форма у охранников была поскромнее, чем у лагерных полицаев, и дел они с нами почти не имели. Утром принимали по счету – и открывали заводские ворота. Мы разворачивали вагонетку, а они остановились на краю мощеной дорожки – не хотели ступать в грязь. Пауль забежал вперед, но они колебались. Володя сразу уловил эту заминку. Он задрал спецовочную куртку Бронислава, показал ссадины на его голой спине. Бронислав вырвался, глаза его были стыдливо опущены.
Важно было удержать охранников на мощеной дорожке. Ступят в грязь, испачкают ботинки, озлобятся – нам придется плохо.
– Он сумасшедший! – сказал Володя. Все-таки до вагонетки, за которую мы, показывая усердие, держались, по глине, по грязи было далеко.
– Лагерполицай! – сказал один из охранников. Пообещал передать нас лагерной полиции.
Они ушли, медленно ступая в гору, выбирая места посуше.
С этого дня Пауль стал осторожно ходить по подземелью. Из темноты было видно, как он мешкал у входа, будто не решался подставить свое светлое пальто струйкам грунтовой воды. Пауль привыкал к подземной электрической полутемноте. Выстукивал короткой шахтерской киркой деревянные стояки, опасливо смотрел на потолок. Под тяжестью камня, которым набивались пазухи между потолочными досками и каменным потолком туннеля (если рухнет глыба, она сядет на каменную подушку, а не ударит с размаху о доски), под действием сырости потолочные доски заворсились и прогнулись. Там всегда шуршало и потрескивало – вода сдвигала камни, гравий, они просеивались, оседали, находили щели в деревянном потолке. Если присмотреться к стыкам в досках, можно было заметить это мертвое движение, наметить камни, которые вот-вот упадут, Пауль толкал их рукояткой кирки – обрушивал вниз. Мы видели, как светлое качающееся пятно медленно приближается к нам. Оглянешься, когда подойдет, усмехнется. Сам признает разницу между тем, как подходил раньше и как подходит теперь. Дня два не придирался совсем, а потом с новой осторожной повадкой опять стал замахиваться. Многое я понял в Пауле: смену настроений, удовольствие, когда ему удается напугать или ударить, ухмылочку, с которой он отступает. Замахнулся, а в ответ приподняли лопату, он и отступил, ухмыльнулся. Заметил я, что на его пальто отчетливее стали проступать пятна, вытравленные авиационным бензином. Одного я не мог понять – где он заряжается своей злобностью! Неужели у себя дома, где он снимает свое светлое пальто, вешает его на плечики, где ему бензином выводят пятна. Жил он где-то рядом, на обеденный перерыв ходил домой. И чем лучше я разбирался в его намерениях и настроениях, тем меньше понимал в чем-то главном, постоянном. Иногда после особенно сильного приступа кашля он мог на несколько минут подобреть. Глаза его тускнели, на серой пергаментной коже проступали горячечные пятна, он смотрел на свой носовой нлаток, вытирал им губы и произносил:
– А-а! Алес шайзе!
Однажды даже поручил мне переписать фамилии всех работавших на участке. В школе у нас был немецкий, какие-то навыки я имел и в ответ на его вопрос: «Канет ду дойч шрайбен?»– кивнул. Он должен был смерть увидеть во время своего приступа – такое необычное и даже невозможное было это предложение. Я видел, какое изумление вызывал у немцев, когда просил их назвать свою фамилию. Ни одной немецкой фамилии я не сумел правильно записать. Я передавал бумагу немцам и видел, с каким усилием они писали сами. Так и вернул этот составленный разными корявыми почерками список Паулю. Я ждал какого-то развития этих минут доброты и широты, их какого-то естественного продолжения. Но в глазах Пауля опять появлялся стерегущий блеск, опять начинались тычки и замахиваиия.
«Пишешь по-немецки?»
– Сдохни! – говорил ему Володя.
Когда Пауль выбирал меня, Володя усмехался и как бы освобождал мне место: «Ну-ка, покажи, на что ты способен!» Пауль это тоже улавливал и становился особенно настойчив, а я поднимал лопату настолько, чтобы была видна угроза, но чтобы нельзя было придраться. Однако удерживаться на одном и том же уровне было невозможно. Ожидание очередной стычки истощало меня. Было вообще удивительно, что Пауль принял правила какой-то игры. Лагерная полиция в любой момент могла поломать всякую игру. Больной, задыхающийся от кашля человек что-то доказывал себе и нам. А в его ухмылочке было напоминание – она у него появилась после того, как он едва не убил Бронислава. Я различал его настроение по затрудненному дыханию, по молчанию за нашими спинами. А голос его вызывал у меня приступ слепоты, приступ ненависти – то самое чувства в позвоночнике, над ногтями, с которым мы бежали выручать Бронислава. Я бы с наслаждением поджег себя, если бы тело мое было из взрывчатки, чтобы избавиться от этого невыносимого давления, чтобы взорвать все вокруг. Но я был слаб, и руки мои едва справлялись с лопатой.