Выбрать главу

Парикмахер проследил, чтобы мы с Валькой намазали дезинфекционной жидкостью голову, подмышки, и отправил нас под душ. Но задержаться под душем не дал. Едва я пристроился под струей, как она прекратилась. Валька стал просить еще, и банщик-парикмахер, объясняя, что это почему-то нельзя, запрещено, включил на несколько секунд холодную воду. Голые и полуобмывшиеся, мы сидели в предбаннике, ждали, когда нам дадут одежду. Парикмахер сметал волосы, и я ему сказал:

– А сигареты?

Он сунул мне что-то завернутое в папиросную бумагу.

– Одну за две пайки!

Он оглянулся на дверь и приложил палец к губам, а я осторожно, чтобы почувствовать табак, размял сигарету. Это была не сигарета. В папиросной бумаге была вата.

Принесли наши вещи, вошел переводчик, и парихмахер сказал мне быстро:

– Прима табак!

В лагере я испытывал чувство, которое и с голодом не сравнишь,– мне нужен был старший. И пусть бы посылал меня: «Сбегай туда, принеси то». Лишь бы он однажды сказал: «Будем переходить в новый барак – ляжешь рядом». За это «ляжешь рядом» я бы вдребезги разбился. И про эту дурацкую сигарету я подумал: может, это особая проникотиненная вата, немцы – мастера на всякие эрзацы. И снова я натягивал на себя кальсоны, рубашки – одежду нам принесли и бросили на пол, а мы доставали ее из этой продезинфицированной кучи и надевали, еще теплую и чем-то воняющую, на себя.

И опять переводчик повел нас за собой. Он шел, аккуратно цокая подковками по металлическим ступеням, пересмеиваясь с охранниками, которые стояли на каждом этаже. Такого здания мне не приходилось видеть. Мы спускались на дно колодца по лестницам-трапам, навешанным на одну жилую стену. Противоположная кирпичная стена была глухой. Двери камер выходили на лестничные площадки, а между лестничными площадками и кирпичной стеной – она была даже не оштукатурена – было пустое пространство. Оно-то и образовывало колодец.

Откуда– то проникал дневной свет, он смешивался с электрическим, и электрический пересиливал. Свет почти не отбрасывал теней, потому что нечему было отбрасывать тени. Лестницы мне запомнились черными, металлическими. Оттого, что они были навесными, под ними очень чувствовались глубина и пустота. Я уже так давно начал валяться на полу товарного вагона, на лагерных нарах, так давно замял и испачкал свою одежду (я ведь и работал в тех же брюках и в том же пальто), что почти физически ощущал тюремную чистоту. Нас должны были запереть в одной из камер, и я даже хотел, чтобы нас заперли и оставили одних. Из тюрьмы на работу не гоняют, и поэтому тюрьма не казалась мне страшнее лагеря. Правда, я и опасался остаться в одиночестве, потому что был голоден. Третью пайку я съел, чтобы и ее не отняли. Как и Валька, я с самого начала в тюрьме тревожился за свой хлеб. Но три пайки создавали ощущение защищенности. Я их чувствовал у себя под рукой и мог думать, что одну съем сегодня, а у меня еще останется целых две. Ради этого я шел на риск, голодал, переносил сроки -оттягивал время, когда я эти пайки начну есть. Теперь, без хлеба, я был совсем один в этой тюрьме. Даже страх перед побоями не отвлекал меня. И вот глазами, уже привыкшими искать хоть что-то похожее на пищу, я смотрел на сквозящие металлические ступени, на серую жилую стену, на красный кирпич глухой (оттого, что стена не оштукатурена, казалось, что ты как бы на улице) и чувствовал, что в этой чистоте нет еды. Я смотрел на веселого переводчика и удивлялся – что он ест! Вот эта мысль, что в Германии и для немцев мало еды, меня очень занимала.

Мы спустились ниже надземных этажей тюрьмы, и я понял, что камеры с окнами не для нас. Под самой нижней навесной лестницей, на дне колодца, переводчик щелкнул выключателем и привел нас к низенькой двери. Он открыл дверь, и я увидел за ней темноту.

– Принимайте новеньких! – весело крикнул он.

Из темноты сказали:

– Некуда.

– Давай, давай,– подтолкнул нас переводчик.

И я вошел вслед за Валькой. Темнота была не абсолютной – в камере горела очень слабая лампочка, просто тлел электрический волосок. Рядом со мной – потому что все здесь было рядом – стояла параша, похожая на термос, в котором в лагере носили баланду. С нар предупреждающе сказали:

– Камера на четверых, а лежат двенадцать.

– Некуда их! – сказал кто-то раздраженный. – Пусть стучат, пусть зовут переводчика!

Кто– то пожалел нас:

– Изобьют, и всё.

Но раздраженный сказал без всякой жалости:

– В тюрьму сами приходят!

Валька всхлипывал, и его в конце концов позвали. А мне сказали:

– Садись на парашу.

Не помню уж, сколько я простоял, пока на нарах не начали двигаться, шевелиться, и я втиснулся в эту груду пиджаков и пальто, от которых мне запахло чем-то родственным. Лежали на досках, под голову пристраивали шапку, кулак или предплечье. Как только я устроился, нас спросили – давно собирались:

– Закурить не пронесли?

Я показал сигарету, которую мне дал парикмахер, сказал, как ее получил.

– Может, проникотиненная вата?

На сигарету приподнялись все. Кто-то, к моему удивлению – всех ведь обыскивали! – протянул мне затлевший трут. Сигарета не сразу загорелась, потом вата вспыхнула, и легкие резануло. Я хотел выбросить, но у меня взяли ее из рук, и кто-то раскуривал ее и раскуривал: когда вата вспыхивала, дул на нее, а потом опять осторожно тянул – надеялся, что откуда-нибудь начнется никотин.

– Да брось ты ее,– сказали ему.– И так воздуха нет!

Только в лагере я увидел людей, вот так безумно тянущихся к табачному дыму, все время озабоченных поисками травы, окурков, навоза – бог знает чего, что можно завернуть в бумагу и курить.

Валька спросил:

– Бить будут?

И тот же раздраженный, к которому я не мог присмотреться в темноте, сказал:

– А ты куда пришел?

Иногда казалось, что уже ночь, но отбоя все не было и все так же бесконечно тлел электрический волосок. Уже переговорили все дневные разговоры, и каждый лежал со своим голодом, и конца этому не было. Но все-таки, когда этого совсем уже перестали ждать, электрический волосок потускнел, наступила темнота и кто-то с облегчением сказал:

– Отбой.

Ему ответили:

– Еще день прошел.

Опять двигались, теснились, разом поворачивались с боку на бок, а когда все замолчали, заговорили двое. Это были взрослые мужчины, и они ругали себя за то, что они здесь.

– Вот не понимали! – говорил один.

И это «не понимали» относилось не только к войне, а ко всей жизни. И этого он не понимал, и того – всего, короче говоря, не понимал. И что лучше сдохнуть, чем попасть в плен, и что борщ когда-то надоедал.