– Кукиша я тебе не могу состроить,– сказал он.– Пальцев не хватает.
Мы все замерли, а раздражительный, все так же улыбаясь, смотрел на переводчика. Несколько секунд это длилось или несколько минут, не могу сказать. Но, когда переводчик первым отвел глаза и, будто ища у нас сочувствия, укоризненно покачал головой, раздражительный был совершенно спокоен. Будто это опасная игра не потребовала от него напряжения.
– Танкист? – спросил, указывая на обрубленные пальцы, тот, кто шофером работал. И раздражительный ответил ему своей улыбкой. В камере он один мог вдруг развеселиться. Правда, веселость стекала с него быстро. Расслабился человек, но зорко следит за вами. После стычки с переводчиком кто-то попытался продолжить шутку:
– Покажи кукиш!
Раздражительный улыбнулся, даже обрубками своими пошевелил, но так взглянул на шутника, что шутку никто уже не повторял.
Когда переводчик бросил в камеру сигарету, мужчины-военнопленные окурок передали раздражительному. Он сказал:
– Не курю.
За окурком следили все, и все ждали, что его передадут раздражительному. Но он сказал: «Не курю»,– и это можно было понимать как угодно.
Вечером тот, кто передавал окурок, заговорил обиженно о том, что вот есть люди, которые не хуже других лагерную баланду едят, а воображают о себе бог весть что.
Раздражительный даже не посмотрел в его сторону. Вообще в камере он был как бы сам по себе, не набивался в компанию к военнопленным и разговоров о еде не поддерживал. Он был сосредоточен на том, что было за пределами камеры. Я чувствовал, что он не мог бы вести такие разговоры, как мужчины-военнопленные: чего-то раньше не знал, а теперь знает все. Он и раньше знал, и теперь знает. Окажись он на минуту за пределами тюрьмы, он тут же сделает то, на что все время нацелен. В вагоне, в толпе, в бараке я уже привык выделять для себя таких людей, старался держаться к ним поближе, стремился поступать, как они. Но они не замечали меня, выбирали себе других напарников.
Слишком настойчиво тереться возле них было опасновато. Они могли обидеть, были безжалостны даже к тем, кто выражал им явную симпатию.
– Убери ноги! Сто лет не мыл.
Будто тут можно, когда хочешь, пойти в баню.
Но у них было главное – они не удивлялись, не теряли энергию и в каждый момент знали, что делать.
Существовали, оказывается, какие-то правила для людей, попавших в наше положение. Кто-то до нас попадал в эти лагеря, в эту тюрьму, в эту камеру. Я бы ничего не знал об этих правилах, если бы не такие, как раздражительный. Всегда в вагоне, в бараке, в камере находился кто-то, кто эти правила знал лучше других. Кто этот человек, выяснялось очень скоро, хотя и в бараке, и в вагоне оказывались люди, не знавшие друг друга. Просто не я один искал, на кого бы опереться. Не всегда такой человек отыскивался с первого раза. В камере самыми авторитетными я вначале посчитал мужчин-военнопленных. И только потом почувствовал, что раздражительный сильнее их. Он ничего им не говорил, но я видел, что он осуждает их за разговоры о еде. Он не перемигивался с немцами разносчиками, как мужчины-военнопленные, а, не глядя и на переводчика, и на немцев разносчиков, брал изуродованными пальцами эмалированный цилиндр, ставил его на цементный пол, доставал ложку, вытирал ее, и было видно, что обрубленные пальцы все-таки затрудняют его. В вентиляционном коридоре, куда нам приносили баланду, было тесно, но все старательно освобождали место на полу для цилиндра с баландой раздражительного. К немцам разносчикам он подходил последним, не заглядывал в бак, не тянулся за эмалированной кружкой, а ждал, когда ему подадут, и был глух к шуточкам переводчика о баланде, которую тот называл «щи», «борщ», «суп». Он не заговаривал с немцами, не поднимал на них глаза, но во всем, что он делал, как морщился, как неохотно поднимался с нар или пола, был ясно виден вызов.
– Чего лезть на рожон? – сказал тот из военнопленных, который был посдержаннее.
И я тоже со страхом ждал, чем это кончится. Боялся, что немцы его изобьют, сломают и он уже не сможет так себя вести. И в эшелоне, и в пересыльном лагере мне уже случалось видеть, как избивали и ломали тех, кто лез на рожон. И они потом уходили в тень, переставали утверждать правила поведения в лагере, потому что эти правила можно утверждать только собственным поведением. Сам я не лез на рожон потому, что не чувствовал у себя сил для этого. И, конечно, мне хотелось, чтобы стычка произошла и чтобы раздражительный вышел победителем, потому что недоказанный вызов – я уже понимал это – недорого стоит. Однако прорвалось не совсем так, как я ожидал. В тот день раздражительный, как всегда, подошел за баландой последним. И всего-то он сделал – чуть позже встал, чуть медленней подошел, чуть ленивей, чем надо, протянул руку за кружкой. Но повторялось это каждый день, и немцы следили за ним. Они тоже готовились. Немец разносчик выругался: «Свинья»,– колыхнул половником и налил баланду в кружку. Раздражительный взглянул на него со своей улыбочкой.
– Ты что же, гад, налил?
Немец вспыхнул – уловил интонацию,– о чем-то спросил переводчика. Переводчик кивнул. Бак разделял раздражительного и разносчика. Немец был в фартуке, в синем тюремном комбинезоне, лицо его покраснело. Он замахнулся алюминиевым половником, а раздражительный приготовился плеснуть в него баландой. В глазах раздражительного не было страха, напротив, в них появилась странная веселость. И только побледнели пальцы, сжимавшие эмалированный цилиндр. Переводчик с видимым интересом ждал. Немец разносчик отклонился, а раздражительный вылил баланду в парашу. Переводчик побледнел. Валька сказал:
– Лучше бы мне отдал.
У меня тоже была минута отчаяния, когда я увидел погибающую еду. Немец разносчик сказал что-то злорадное и наставительное. Похоже, что он был полностью удовлетворен. Больше того, получилось даже лучше, чем он ожидал. Он захлопнул крышку термоса, захватил ее зажимами – и все это демонстративно, громко. С шумом захлопнули нашу решетку, закрыли ее на замок. Переводчик, опять словно обращаясь к нам за сочувствием, показал на голову – сумасшедший! И немцы ушли.
Я видел, что отчаяние, которое у меня вызвала погибшая еда, затронуло всех. Валька спешно допивал из кружки свою жидкую баланду. Кто-то еще поторопился. Но остальные ждали. За выходку раздражительного надо было расплачиваться всем. И не все этого хотели. Теперь мы смотрели на мужчин-военнопленных.
– Из-за чего сыр-бор? – спросил тот, кто шофером работал.
– Гнилая картошка, что ли,– сказал раздражительный.
– Да там все гнилое,– сказал военнопленный. Он с сожалением посмотрел в свою кружку, поболтал, отпил еще, прикинул, столько осталось, и сказал нам:
– Сливайте!
Но раздражительный закрыл его кружку рукой. От баланды он отказался.
Смысл такого ежедневного опасного, изнурительного и, по-видимому, не достигающего никакой цели самоутверждения я понял потом, но и тогда я был полностью на стороне раздражительного. О Германии он говорил так, будто это и не Германия вовсе. Будто не на каждом шагу здесь немцы, русскому и ступить нельзя. Я бы разбился для него в лепешку, если бы он сказал мне: «Ляжешь рядом». Всюду пошел бы за ним, но шансов у меня не было. Он обижал Вальку и покрикивал на меня, сдвигал с места, которое ему понравилось, и вообще словно ревновал нас, сопляков, к тюрьме, в которую мы, по его мнению, попали без достаточных для этого оснований.
Еще в камере были четверо пацанов лет по шестнадцати-семнадцати, к которым мне хотелось прибиться. Но они держались замкнуто, на вопросы отвечали односложно и даже между собой старались не очень разговаривать. Они тоже откуда-то бежали и, судя по всему, старались держаться вместе, чтобы опять, как только представится возможность, бежать. План у них был такой: забраться в воинский эшелон, который шел на восток, и продержаться без еды неделю или больше, пока эшелон не пересечет границу. Это был и наш с Валькой план – забраться в какой-нибудь вагон с военной или строительной техникой и сидеть там, пока не привезет.