- Наш народ любит сказки, - сказал Кирилл. - Народ-сказочник.
Иннокентий Владимирович кивнул:
- Согласен. Но и это не объясняет всего. Давайте же не копаться во всех условиях, которые способствовали прорастанию зерна, - это занятие безнадежное, а сразу возьмем коренную причину. Я даю такое объяснение: очень малое развитие получила у нас свобода выражения чувств. Мало интеллектуального цинизма. В быту его хоть отбавляй, и он уже едва отличим от грубости и хамства, но на сферы высокого он почти не распространяется, и это огромное упущение, вину за которое я возлагаю на нашу великую литературу. Вы не отнимаете у меня право говорить и дальше? Никто не торопится перебить меня, вставить словечко?
- Говорите, пожалуйста, - сказал Перстов.
- Спасибо. Литература - я продолжаю - литература великая, неповторимая, совершенно русская, взяла на себя единодушную проповедь самых возвышенных идей, светлых и благородных идеалов. Дурное изображалось только с тем, чтобы торжественно провозгласить: оно так дурно, что лучше и побрезговать им. Прямо вымогалась вера. Нужно верить в Бога - вместилище высшей справедливости - чуточку ниже которого, как бы наместниками его на земле, стоят святые, или добрые цари, или немыслимо положительные народные заступники, или пламенные революционеры. Чуть только где-то раздавал смешок на счет бредней о вере, любви до гроба, безграничном добре, это вызывало скандал, и прежде всего среди литераторов. А зря, нужно, ох как нужно бы вбить в мозги читающей публики полезную толику растленности, цинизма. Вера, если в ней вообще есть нужда, только тогда будет крепкой, ясной, целеустремленной, а не простодушной и слепой, когда она произрастает из маленько подгнившей почвы, именно почвы, а не воздушных замков. И вот я - я издаю глупейшие, дешевые, развлекательные, циничные книжонки в надежде смутить щепетильного и конфузливого русского читателя - но во имя истинной просвещенности; растлить - но во имя свободы духа и будущей веры. Маркиз де Сад нам сейчас полезнее Толстого.
- А вы сами знаете, какой должна быть будущая просвещенность и какой будет вера? - спросил я, находя рассуждения Иннокентия Владимировича во многом резонными.
- Не знаю, - рассмеялся он. - Не могу и не хочу знать. Я ведь человек действия, и если я подвожу теоретическую базу под свои действия, то лишь для того, чтобы кому-то не показалось, будто я стараюсь только ради денег.
- Ты заблуждаешься, папа, - подала вдруг насмешливый голос Наташа. Русская литература не столько проповедовала и навязывала высшие ценности, сколько сознательно протестовала против бытия как такового... как раз в своем большинстве наши писатели были мучениками, которых заставили жить, а они не сумели полюбить жизнь. Литература противостояла всей тупости и злобе жизни, всему грубому и низкому, и своей мирок она хотела сделать неприкосновенным. Такой и должна быть настоящая литература. Я жизнь люблю, но я человек свободный, и их позиция у меня негодования не вызывает.
- Но ты наверняка смеешься над их мучениями, которые не могут быть тебе близки и понятны, - сухо возразил Иннокентий Владимирович. - И почему, собственно, ты любишь жизнь?
- Почему? А ты взгляни на меня. Как не любить?
Иннокентий Владимирович поморщился:
- Ну, это... гордыня.
Неужели, подумал я, она не прочь сожрать и собственного отца?
- Моя гордыня претит твоей вере? или твоему утонченному вкусу?
Папаша склонил голову набок и слегка откинулся назад, показывая, что стал человеком, подвергшимся незаслуженным нападкам и насмешкам.
- Низкое и грубое, - вставил Кирилл, пухленький, розовощекий малый, поднялось, разбушевалось и смахнуло все литературные мечтания своей медвежьей лапой. Что же теперь делать человеку, не лишенному утонченных потребностей, но лишенному возможности приобщаться к миру утонченной литературы, который, оказывается, слишком хрупок и ненадежен? Литературу смахнули долой, она, стало быть, химера, а я, пока жив, не химера, я вовсе не хрупок и в своем роде довольно надежен.
Пока говорил этот развеселый резонер, о котором у меня не было другого желания, кроме как назвать его прохвостом, Наташа доброжелательно посмеивалась, он же, видя ее расположение, обращался именно к ней, и я подумал, что между ними существует взаимная приязнь, которой мне никогда не понять. Неожиданно я услышал голос Лизы:
- Вашими устами говорит сам Разум, - с торжественностью негодования сказала она, превратившись внезапно в робкое, но выведенное из себя дитя, которое судорожными жестами изображает, какие места своей речи оно хотело бы выделить и подчеркнуть, - интеллектом изобилуют ваши тирады, о вы, венцы творения, цари природы!.. А мне почему-то совсем не радостно присутствовать на таком интеллектуальном празднике, я вот слушаю, а видится мне не храм, где молятся на какого-нибудь Спинозу...
- Лиза, ты много выпила и не в состоянии выразить свою мысль, перебила Наташа.
- Еще как в состоянии! - крикнула Лиза.
- Что же ты видишь?
- Темный уголок, где тихо сидит животное, собака или кошка, с ужасной раной на лице...
- На лице! - захохотал Кирилл.
Лиза все отчаяннее жестикулировала:
- На мордочке... Уткнуло голову в сложенные лапки, спит и даже не помнит, как его ударили до крови и как было больно, но эта запекшаяся кровь на лице должна же говорить что-то человеческому разуму и чувству... Жизнь жестока, чудовищна, печальна с самого начала, а вы говорите о ней изобретательным языком, который только уводит и уводит в сторону, в пустоту, где ничего не остается от истинного чувства и понимания...
Лиза на мгновение закрыла лицо руками, очаровательная в своей непосредственности, которой я от нее никак не ожидал, и тогда все засмеялись, тронутые до глубины души. У Лизы было много смелости суждения, готового излиться наружу без опасений показаться наивным и смешным. Мы думали вернуться за стол, однако нам помешал сделать это Иннокентий Владимирович. Нагло усмехаясь на наше простодушное хлопотание вокруг Лизы, он заговорил снова:
- Сентиментальность - вот настоящая мать проповеднического пыла наших литераторов. Карабкаются из последних сил наверх, на Олимп, к бессмертным, а хотят показать, будто сердцем и душой в самом низу, в подполье, роются-де в житейском навозе... Родная дочь, мой самый настойчивый и грозный критик, приписывает мне аристократические вкусы, - болтал он развязно, - и я терплю, не возражаю, поскольку не объявлять же мне себя демократом! Но в таком случае позвольте мне высказать аристократическое суждение. - Он поиграл в воздухе тонкими пальцами, а взглянув на дочь, добавил с видимым усилием, тем более неожиданным и странным, что Наташа даже вовсе не смотрела в его сторону и никоим образом не могла сбить его с взятого тона. - Я, кажется, имею довольно верное понятие об аристократизме... насколько оно вообще возможно в наших условиях и в наше время. О, я не запутался! - вдруг как-то простонал этот сатир; нахмурившись и сморщившись на миг, он затем быстро разгладил лицо улыбкой хорошо пообедавшего человека. - Ваше сентиментальное замечание, добрая моя Лиза, возбудило во мне сострадание, я задумался о наших братьях меньших, но не могу, ей-Богу, не могу навечно замереть в кругу подобных мыслей, поэтому возвращаюсь к интеллектуальной возне вокруг литературы... Ее демократическая сентиментальность... вспомним, сколько ее хотя бы у Достоевского!.. это первое весьма значительное недоразумение, следом идут демократическая злоба и вонь борьбы за власть, за места, за денежки, а в результате одураченный народ, который знает, что верить некому и нечему, но что не верить нельзя, и самый главный итог: разрушение великой и могучей империи.