========== Часть 1 ==========
Она знала все его черты наизусть.
Но знала не так, как другие знали его, смотрела не так, как люди смотрели на его лицо (оно у него не было классически красивым, и там, где все прочие могли сказать с отвращением: «Некрасиво», она могла увидеть что-то совсем неземное, космически притягательное, отнимающее последние вдохи от восхищения); нет. Она знала, сколько шрамов под его рыжими бровями и на подбородке; знала точный оттенок его волос (охра, смешанная с солнечной медью) и могла вечно подбирать краски, чтобы изобразить его на бумаге. Она могла предугадать каждое его движение, иногда ломано-дёрганое, словно им управляли, как марионеткой (эта мысль приводила её в восторг — бывало, и она ощущала нечто подобное со своим телом), а иногда плавное. Нарочитое. И обязательно — с ленивым хитрым взглядом из-под рыжих ресниц, чтобы его девочки оценили. Она смотрела на него украдкой, пока он смотрел на других, не замечая тихую человеческую девочку по соседству, слишком пугливую, похожую на загнанную лань.
На самом деле он не заметил бы её, даже если бы она вдруг решила встать прямо перед ним и орать какие-нибудь гадости, размахивая ярким флажком (но она бы ни за что, ни за что в жизни так не сделала). Потому что она давно уяснила закономерность — все его девочки были красивыми. А она боялась глядеть в зеркало. Там отражался кто-то другой.
Ни в одной из Вселенных он бы не выбрал её. А их было много, этих Вселенных, и в каждой она, округлив глаза от полного, божественного восхищения, смотрела на него, и в каждой он изредка кидал на неё взгляд, когда они встречались на лестничной клетке — но так смотрят на какой-то на новый горшок с цветами, с прохладным удивлением, тут же забывая об этом.
Не плакать. Нельзя плакать, иначе отец разозлится, и губа и рёбра снова будут болеть.
У неё был чёткий свод правил. Первое — молчать, не раскрывая рта, даже когда тебе задают вопрос. Только это позволяло ей оставаться незамеченной всегда и везде, тенью среди ярких нарисованных мартышек (они были слишком шумными, и порой она ходила по стенке с круглыми глазами, и в ушах её была вата, из-за которой обилие звуков, обилие этого огромного мира не доходило до её головы, где был заключён её собственный, гораздо более интересный мир). Ей и не нужно было, чтобы её замечали — так она могла дышать. Если бы он посмотрел на неё, как на что-то живое, вздохнуть она бы точно никогда не смогла.
Второе — не попадаться ему на глаза чаще двух раз в день. Можно один раз встретиться утром перед лифтом, застыть, держа холодные ключи в пальцах, задрожать, чувствуя его одеколон. В лифте можно молчать, украдкой разглядывая его профиль, орлиный нос с горбинкой, который так не нравился всем, а её приводил в щенячий восторг. Можно порхать пальцами в карманах, будто рисуя изгибы его тела под модной джинсовой курткой, и шарахаться с подскочившим давлением, если он вдруг случайно коснётся локтём её несуразного огромного пуховика болотного цвета.
Второй раз — после школы, во дворе. Иногда вместо занятий она шла за ним, будто привязанная, и ничего не могла поделать с этим желанием знать о нём всё, вплоть до того, где он дышит, пока она не видит. Когда она впервые решила за ним проследить, у неё тряслись руки, сбивалось дыхание, под курткой по спине лился горячий пот, даже несмотря на то, что было тёмное зимнее утро, и от мороза щипало кожу. Она пряталась за деревьями, как это делали в странных, но увлекательных фильмах из телевизора (и там всё было по-другому — там бы она была очаровательной красоткой, а он очаровательным красавцем, и они бы вместе стреляли в чудовищ), смотрела на его прямую спину, стараясь не выпустить его из виду.
Он учился в колледже, и в окне на первом этаже она увидела, как он что-то рисует на мольберте, смеясь с какой-то девочкой. Она тогда стояла перед этим светлым окном, со сдвинутой на лоб шапкой, покрасневшими щеками, и не могла оторвать взгляда. Они рисовали. Он рисовал. Как она. Но интересовало её больше не это, а различные скульптуры, стоящие на столах; странные, яркие картины, висящие на стенах; белые гипсовые фигуры. Это было чем-то новым. Неизведанным ещё для её сознания, где открылась новая дверь. Она подумала тогда с простодушным удивлением, внезапным осознанием, упавшим вдруг на голову — этому ведь действительно учат. И можно этому учиться, не воруя детскую гуашь у маленького племянника, боясь, что тебя сейчас же поймают и всему свету объявят, какая же ты страшная, плохая. Она не вынесла, если бы её объявили «плохой».
И картины на стенах были ярче, красивее. Она любила цвета, часто смотрела на предметы и разлагала их на спектр, и хотела отобразить всю полноту и яркость красок на своих тетрадных листочках, до бесконечности смешивая разбавленную гуашь, но у неё никогда не выходило так.
И тогда в сердце у неё что-то защемило, и она, опустив голову, убежала в школу, чтобы снова ходить по стенке и притворяться одной из этих скульптур (правда, у неё бы не получилось быть такой красивой скульптурой, как та белая женщина без рук — когда она увидела её, такую потрясающую и изящную, в первый раз, застыла, как всегда застывает перед красотой, перед ним.)
А в школе было неинтересно. Скучно, но чаще страшно. Она закрывалась серыми волосами и серыми свитерами от наглых, насмешливых взглядов мальчишек, которые перехихикавались между собой, глядя на неё презрительно и фыркая; а потом и вовсе перестали смотреть. Был у них такой период — когда они смотрели на всех, и на неё тоже. Даже на неё! Она не могла продохнуть, на переменах приходилось прятаться в туалете, ведь они могли подбежать и тронуть за грудь или место пониже спины. Из любопытства. Чтобы жестоко посмеяться, крикнув:
— Ну, ты и доска, Анька. Я так и думал, пацаны, кикимора наша ещё не подросла. Ешь, бля, кашу.
Потом стало легче, они махнули на неё рукой, может, поумнели и перестали смотреть, и она могла выдохнуть. И дальше рисовать свои странные картинки в тетрадках на задних партах. Потом, когда она стала смотреть на него, в её тетрадках стал появляться он. Его взгляд, голубой и неизменно добрый. Его ехидная усмешка, обращённая не ей. Его расслабленная поза, когда он опирается спиной о стену в лифте и смотрит в телефон. Иногда — голый торс, но тогда она неизменно краснела, и становилось очень-очень жарко.
Один раз Людка с передней парты перед ней обернулась и выхватила удивлённым взглядом эти картинки. Она открыла рот и заверещала, бесцеремонно взяв тетрадку с её парты так, что она даже не успела среагировать:
— Гляньте! Мужики! Наша Анька влюбилась!
И тут началось то, отчего её мутило до безумия.
Сначала она просто встала, открыв рот, и ничего не могла сделать — только смотреть, как начинается переполох. Паника схватила за горло, и сердце заколотилось, как сумасшедшее. Взгляды чужих глаз, скользивших по её тетрадке, словно смотрели на неё голую, вывалявшуюся в грязи; оценивали, кривили рты, морщили лица, удивлённо приподнимали брови (она видела какие-то отдельные фрагменты людей в то мгновение, весь мир сначала уменьшился, обострился в её глазах до малейшего пигмента, до рези в глазах, а потом раскололся на маленькие частички). У неё было чувство, что ей плюнули в душу.
Подбежали парни; начали выхватывать тетрадку из рук Людки и по очереди рассматривать мужиков. И ржать, ржать, как гиены, похабно, злобно, а ведь всё, что там было, — всего лишь плавные изгибы, тени, ничего пошлого. Она видела в этом красоту. То, от чего сбивалось её маленькое сердечко со своего ритма, вызывало у них лишь отвращение.
— Боже, фу, какой страшный.
В ней сначала всё застыло, а потом начало подниматься что-то тяжёлое, страшное, пугающее даже её саму — она с этим в себе никогда прежде не встречалась.