Выбрать главу

Он взял свой рюкзак, надел на плечо и встал перед дверьми. Она — за его спиной. И вдруг она заметила кое-что — на рюкзаке висел почти отколотый красный значок с каким-то героем. На одной иголке, не закреплённый в булавке. На расстоянии локтя — протяни руку, возьми и положи в карман.

Кровь бросилась в голову, и она, ни о чём не задумываясь, быстро вытянула руку и проворно отколола пальцем значок от рюкзака — бесшумно, он ничего не заметил, смотря в свой телефон. Она положила его в карман.

Двери лифта раскрылись. На её губах играла счастливая улыбка.

*

Однажды она задержалась после школы, чтобы положить в почтовый ящик рыжего мальчика свой рисунок (она рисовала его ужасно долго, улыбаясь нежно, пытаясь сделать именно тот медный оттенок его волос). Она воровато оглядывалась. На конверте было написан его адрес печатными, но слегка пляшущими буквами. Пульс зашкаливал. Едва она бросила конверт — сразу же выбросилась на улицу и начала ходить по двору, прижимая ладони к пылающим щекам и стараясь успокоить дыхание.

Едва она зашла в квартиру, сразу почувствовала запах спирта от одежды отца. В груди что-то беспомощно похолодело. Она бесшумно сняла пуховик, повесила его, хотела уже идти в комнату, как он появился в прихожей. С бешеным, перекошенным лицом.

Она застыла и затаила дыхание, сжав руки в кулаки; ногти больно впились в ладони. Лицо сразу превратилось в тень.

Он подбежал к ней в мгновение ока. Она не успела даже моргнуть, как он схватил её за шею; она лишь огромными блестящими глазами успела заметить, как быстро билась зеленоватая жилка на его красном лбу.

— Ты где шлялась? Отвечай, тварь! — орал он, брызжа ей слюной в лицо. Она жмурилась и цеплялась пальцами за его руку; дышать становилось тяжелее. От страха мутилось в голове и дрожало тело. — Ах ты, сука! Я её жду, бля, а она не приходит! Ты что, меня не любишь? Хочешь в могилу меня свести? Не любишь меня?

Его руки сильнее сжимались на её горле.

— Лю-блю, — выдавила она. Он отпустил её. Она глубоко вдохнула воздух, закашлялась им. Обхватила ладонями шею, которая пульсировала болью, кадык, казалось, впился в трахею. И посмотрела огромными честными глазами в его яростное лицо. — Люблю, конечно, папа.

Да и как иначе?

Потом, после всего, она снова решила подойти к зеркалу. Зачем — не знала.

Она несмело взглянула туда. И ужаснулась — нет, это не она, это ведь не может быть она. Чудовище выглядело не так.

Там был какой-то человек — синяки на шее, испуганный взгляд, длинная коса из волос мышиного цвета. Худое лицо. Она трогала его, пытаясь нащупать те же черты — впалые щёки и острые скулы, чуть длинный нос. Она с ужасом поглядела на не себя и зажмурилась, стараясь стереть эту картинку из головы. Ей хотелось содрать с себя кожу. Внизу живота всё ещё резало, ходить было больно.

Больше она точно туда никогда не взглянет. Зеркала врут.

*

Ей очень нравилось рисовать закат, который был виден сквозь ее окно в комнате (она на своих рисунках даже старалась передать лёгкую совковскую тканую белой нитью занавеску); ей нравилось отбивать ритм ударов по клаксонам машин (да, у них был свой ритм), пение птиц весенним утром; ей до ужаса хотелось изобразить все эти звуки в своих рисунках. И успеть до тех пор, пока не придёт отец с работы.

Он всегда приходит шумно. Открывал дверь, громко ею хлопал, спотыкался о ботинки в прихожей, даже если они были ровно уложены, пьяно орал:

— Анька! Анька, черт тебя возьми, ботинки, блять, убрать не можешь!

Она в такие моменты втягивала голову в плечи и не дышала — нужно быть, как мышка. Тогда, может, пронесёт.

Она не чувствовала себя собой; это не она, это кто-то другой накладывает отцу ужин замерзшими руками (потому что отопление уже отключили, а за окнами всё еще были морозы, несмотря на солнце, бьющее в глаза), это не её он размашисто бьёт своей красной большой ладонью по заднице. Она вздрагивает, едва не проливает скисшее молоко, на сером лице промелькивает тень дикого испуга.

Тише. Тише.

Она старается быть мышкой, даже когда отец бормочет:

— Мне за тебя стыдно. Стыдно, бля, понимаешь? У Тольки, вон, какая красотка дочка, замуж выходит, у Коляна — отличница и пироги готовить умеет. А ты… И задница у тебя тощая. — И снова вздрагивает, когда вдруг кулак ударяет по столу: — Повернись, пока с тобой отец разговаривает!

Тяжесть его громового голоса ударяет по тонким плечам. Она силится повернуться, но не может, боится, ведь тогда маска слетит. «Это не я, это не я, это не я».

Она не умеет дышать. Пальцы замерзают всё больше, больше, застывают. На грязной поверхности тумбы пробегает таракан. Она сглатывает пересохшим голосом и сбегает в гостиную, где телек тарабанит о чём-то безопасном.

«Пять человек зверски убито в Московской области…».

Успокаивается, разминая холодные кулаки. Перебирает в пальцах украденный с рюкзака пластмассовый значок, думает: «Пять человек убили, пять человек убили, пять человек убили»… А сама дышать не может — вдохи, поверхностные, частые, нарушают трескот плоских голосов из телевизора. Тяжёлые старые часы отстукивают столько-то часов; она не слушает, но они звучат как приговор — всё в ней ухает.

Закрывает глаза. Думает: «У него три шрама, я видела, я видела», вспоминает рыжие волосы на солнце, изогнутые улыбающиеся губы, лукаво, хитро (разочек — хоть полразочка ей, хоть одна мимолётная улыбка в её копилку лучших сокровищ, которые можно доставать в памяти и перекатывать, перекатывать, наслаждаться, дурея от счастья: «Он мне улыбнулся»), вспоминает, как оказалась настолько смелой, что украдкой протянула свои трясущиеся пальцы, не дыша, и по-быстрому отколола значок, чтобы засунуть его в свои карманы и застыть с нервным выражением на красном лице, застыть с почти нервным срывом, сердечным приступом, мини-инфарктом в груди.

К тому моменту, как отец приходит и хватает её за волосы, тяня назад, она уже в другом мире — представляет, как касалась бы пальцами, проводила по щеке, вжималась в теплое тело, изгибы которого она жадно высматривала в одежде.

Пальцы отца больно тянут за серые мышиные волосы, но скальп не чувствует боли. Он что-то кричит, до её ушей не доносится ни звука. Что-то вроде: «Ах ты тварь! Макароны пережаренные, сука!». Она словно смотрит с дивана, как в экране телевизора с неё стягивают брюки, снимают майку; думает: «Ну надо же».

Она улыбается.

*

(Она знала, что отец хранил пистолет в чёрной лаковой тумбочке. Иногда она вставала среди ночи, тихо шла к этой тумбочке. Машины шумели очень сильно; из окна падал свет — в городе никогда было не темно. Она никогда не видела настоящей тьмы — только в его глазах.

Брала тяжёлый пистолет в руки. Сталь не согревалась в её холодных ладонях. Подходила к кровати. Смотрела на мирно спящего отца, храпящего. Не думая, она наводила на него пистолет. Её руки даже не дрожали. В это время становилось всегда светлее, и свет от фар какой-нибудь проезжающей мимо машины делал его лицо для неё мишенью.

Но потом она пугалась, смотрела на свою руку, как на чужую, относила пистолет в тумбочку и снова ложилась на диван — к отцу.)

*

Она продолжала за ним следить. Только в последнее время всё чаще ей приходилось наблюдать и за его девушкой — её звали Настей.

И — по правде говоря — ей это нравилось. Ей нравилось ходить за ними, видя, как он её приобнимает за плечо по дороге, а она смеётся; нравилось видеть, как они вместе едят мороженое, слушают на двоих музыку. Ей нравилось смотреть за их тихой нежностью. Сначала она дивилась: «Как так можно?», смотрела, не отрываясь, как он заправляет локон ей за ухо, а она краснеет, и взгляд у него неимоверно ласковый; считывала малейшие эмоции, промелькивающие на их покрасневших лицах.