«Волки!» — со страхом подумал я, но, как это ни странно, страх этот тут же рассеялся, ушёл куда-то в глубь. Сон насильно закрыл мне глаза, и я перестал чувствовать всё вокруг…
Я очнулся, или точнее, проснулся в незнакомой горнице, лёжа на деревянной койке, укрытый собственной шубой. Рядом кидает в печь дрова тот самый мужик, что смеялся надо мной на заводе.
— А, вечер добрый! — усмехнулся он, заметив, что я присел в постели.
— А где… волки? — всё ещё в бреду прошептал я.
— В голове у тебя волки, ты их и выдумал. — сурово сказал он. — Когда конвойные обнаружили, что в партии не хватает тебя, то они чуть с ума не сошли, бросившись разыскивать тебя сломя голову. А их пёс отыскал тебя лишь по следам, ещё не занесённым снегом, и чудом нашёл тебя в сугробе, замерзающего и совершенно без сознания. Мне поручили обогреть тебя и дать тебе хороший ужин. — он указал на дымящиеся щи с накрошенными туда кусочками хлеба. — Сейчас тебе нужен покой и сон, поэтому будешь здесь находиться, пока не выздоровеешь. Впрочем, там увидим… Ну, печка славно затоплена, тепло тебе будет. Всё ли тебе я хорошо тут устроил? Отвечай скорей, мне ведь ещё постель себе стелить.
Я оглядел стены арестантской палаты, и осознал, что не удался мой побег; да, меня поместили в отдельную горницу, снабдили тёплым, знатным ужином, какого у меня прежде не было, но какой ценой? Чтобы я продолжил влачить жалкое существование здесь, в деревянной клетке? Благодаря заботе и доброте Сони, я бежал бы куда-нибудь далеко-далеко, где мог бы излечиться свободой от своего позорного преступления.
— Иди, стели! — безнадёжно махнул рукой я. — Я всё понял…
Если бы мужичок посмотрел на меня внимательно, если бы вслушался в мои слова, то наверняка узнал бы, что для меня ясно решительно всë… Но он лишь дружески кивнул мне и удалился, оставив меня сидеть одного в ужасе от пережитых событий, которые я не могу поведать никому… Но сначала я должен был поделиться с тобой, мой драгоценный дневник!
Декабрь, 17
Глава IV
Любезный мой дневничок, как долго я не посещал тебя! Прошёл конец декабря и весь январь, прежде чем я начал чувствовать себя лучше! До этого мне было очень и очень нехорошо: мало того, что с вечера моей прогулки под шум ветра и свист метелицы, я лежал в страшном жару, так ещё и кошмары начинали донимать. Меня поили всякими снадобьями, успокаивали словами, но я-то знал, что хворь моя не только из-за морозного побега! Меня больше терзало то, что все эти кошмары, грезившиеся мне в болезни, так грустно и так мучительно отзываются в моих воспоминаниях. Так что же мне такое грезилось, что оставило такие впечатления? А вот сейчас запишу.
Снилось мне, что весь мир осуждён в жертву какой-то доселе неслыханной моровой язве, что распространялась, как ураган. Кого поражала эта болезнь, тот становился бешеным и сумасшедшим. Никогда люди так не считали себя умными и непоколебимыми в истине, как те, в кого вселялась болезнь. И никогда не считали непоколебимее своих нравственных убеждений и научных выводов. В итоге все в мире, поражённые страшной заразой, не понимали друг друга, всякий думал, что в нём одном заключается истина. Люди не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать добром, а что злом. Люди убивали один другого в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но воины уже в походе бросались друг на друга, грызлись, резались, будто неразумные. Начинались пожары, голод, отчаяние… Спастись могли только избранные — те кто мог начать новую жизнь, очистить землю от скверного, вывести людей из заблуждения. Кто же это, в самом деле?! Кто эти избранные?!
Не пойму, в какой день, мне стало настолько хорошо, что я смог подняться и подойти к решëтчатому окну. На госпитальном дворе большими сугробами лежал снег, было солнечно и тепло. Казалось, всё и до этого так было, разве что воздух в то время был морозным — наверное, и через много-много лет, стоит только подойти к этому же окну и глянуть, как увидишь всё те же мрачные сугробы и всё тот же высокий частокол, за которым таится другой, неведомый, свободный мир. Ощущение было у меня в ту минуту такое, будто бы ждёт что-то меня, когда я совсем выздоровею, это что-то уже близко, но его нету, и я не знаю, что это — и это была новая тоска. Вот коротко, по-зимнему, тинькнула синица. С этим звуком какая-то до слëз отчаянная страсть к жизни нахлынула вдруг на меня. Синичка опять где-то пропела «тинь-тинь». Я представил пичугу: маленькая, желтобокая, с чёрной полосой на грудке. «Как же славно поёшь ты… Пой, пой ещё, кроха вольная! Здесь, в палате, тишь могильная, ничего, кроме мышиного шороха не слышно, темень кромешная… Где же ты, полдневная певица? Почему замолчала?..»